Напечатать документ Послать нам письмо Сохранить документ Форумы сайта Вернуться к предыдущей
АКАДЕМИЯ ТРИНИТАРИЗМА На главную страницу
Институт Праславянской Цивилизации - Публикации

С.В. Томсинский
Ленинградский неонорманизм. Часть третья. Ветры перемен

Oб авторе


АННОТАЦИЯ

В работе проводится изучение ленинградского/петербургского неонорманизма как особого идеологического и историографического феномена в археологии позднесоветской и постсоветской эпохи на широком фоне процессов, происходивших в обществе. Ленинградский неонорманизм как направление советской археологии (середина 1960-х – 2000-е гг.) начинал развиваться в общем контексте эволюции общественного сознания в последние десятилетия существования СССР. В 1970-80-е гг. это направление претендовало на обобщения результатов исследований памятников эпохи раннего средневековья огромных территорий Восточной Европы. В современной России ленинградский неонорманизм быстро теряет актуальность. В третьей части работы исследуется развитие ленинградского неонорманизма в 1980-е – 2000-е гг.

КЛЮЧЕВЫЕ СЛОВА: Древняя Русь, варяги, историография, археология, неонорманизм, антинорманизм, славяне, Восточная Европа, норманы.


 

Плоды победы? Груши на березе!
Станислав Ежи Лец


«Звездный час» ленинградского неонорманизма пробил в первой половине 1980-х. Сейчас даже те, кто пережил последнее десятилетие Советского Союза изрядно подзабыли привкус того времени – слишком много произошло потом. А те, кто не переживал – не смогут себе представить это неясное ощущение надвигающихся «перемен». Кончина трех генеральных секретарей подряд обозначила со всей очевидностью общий кризис советской государственности, под гнетом которой, если верить Л.С. Клейну, археологи привыкли проявлять чудеса конспирации на зависть самому Штирлицу – дабы не соблазнять коллег-конкурентов стукануть в идеологические инстанции. Которые без таких сигналов, напомним, никак не могли бы догадаться, что NN на каком-то там факультете или в каком-то там НИИ что-то не то речет или пишет.

Повзрослевшие и постаревшие шестидесятники воспрянули духом: мимо них начали проносить гробы столпов ненавистной партийной геронтократии!

Если, вспоминая 1960-70-е гг. мы представили – разумеется, вкратце – различные аспекты восприятия действительности современниками и даже вынуждены были совершить экскурс во времена более отдаленные, то рассуждать подробней о последнем пятилетии существования СССР и «лихих 90-х» откровенно не хочется. Ибо, откровенно говоря, стыдно. Распад советского общественного сознания был настолько быстрым, нежелание и невозможность обдумать происходящее теми, кто мнил себя интеллектуальной элитой общества настолько массовым, что катастрофичность исхода была предопределена. Эйфория конца 1980-х – начала 1990-х, сравнительно с эйфорией «оттепели» второй половины 1950 – первой половины 1960-х, определенно имела крайне неприятный для всех привкус гнилостного брожения.

Это было время изживания страха. И об этом самом «страхе» все же придется сказать несколько слов, ибо в противном случае многое в последнем периоде развития ленинградского неонорманизма станет непонятным или, по крайней мере, не до конца понятным.

О Великом Советском Страхе, по мере того, как становилось ясно, что, да – разрешили больше не бояться, доблестная интеллигенция слагала стихи и на все лады изощрялась в прозе. Великий Советский Страх стал не просто важнейшей составляющей интеллигентской мифологии, но и универсальным самооправданием и, как ни странно, мощнейшим психологическим компенсатором: мы, мол, все боялись, так боялись… Боялись, само собой, под сталинским Большим террором, боялись и потом, когда оный уже стал историей. Цитаты можно множить и множить; вот, навскидку, одна, из писаний «столпа питерской культуры» Д. Гранина: «Что это был за страх, трудно себе нынче представить. Нечто мистическое, страх, который больше страха смерти, страх, от которого цепенела мысль. Олицетворением такого страха был И.В. Сталин. Он внушал почитание, поклонение и ужас одновременно, как… злой дух, глава всех Сатанов» (Гранин 1997: 193). Сказано сильно.

Однако уместно все же напомнить вдохновенным певцам Великого Советского Страха, что, собственно говоря, бояться они могли – за свое бренное бытие, ибо, вопреки Д. Гранину, более сильного страха, чем страх смерти, увы, не существует. Уж не за «культуру» ли он так боялся? Скорее уж можно заподозрить в том, что эта власть проявила непоследовательность, неоправданное мягкосердечие и разгильдяйство, ибо с самого начала было понятно, что «перевоспитать» интеллигента невозможно. Это кое-что объясняет, но никого не украшает и ничего не оправдывает, хотя интеллигенты, кажется, вполне убедили себя в обратном.

Несомненно, за собственное бытие опасается каждый, на то инстинкт самосохранения. Столь же несомненно, что среди представителей любой социальной группы, в том числе и среди доблестной интеллигенции, присутствуют и те, кто готов проявить мужество, вплоть до самопожертвования, и те, кто совсем наоборот, вплоть до любых гнусностей. Более того, мы готовы признать, что вторых, увы, всегда больше, чем первых, хотя героям иногда удается увлечь за собой и колеблющихся, и даже заведомых трусов. Все это так. Однако, кажется, никогда трусость как личное свойство индивида или даже преобладающее свойство целой социальной группы не ставилось в вину вызывающему страх. Это уж, право, чересчур. И уж мистифицировать страхом, чуть ли не с восторгом признаваться в своем страхе – сугубо чересчур.

Насколько нам не изменяет память, трусость не прославлялась ни в мучениках, ни в страстотерпцах – они прославлены совсем за другие добродетели. Не возьмем на себя смелость высказываться о том, сколько было мучеников и страстотерпцев среди интеллигентов, которым выпало счастье жить в 1920-е гг., во времена Большого Террора 1937-38 гг., Великой Отечественной войны и послевоенной разрухи. Хотя у нас и есть на сей счет свое мнение. Чтобы судить об этом, необходимо уравновесить скорбные списки «мартирологов» мрачной и гнусной конкретикой доносов и четко представлять себе и статистику, и мотивацию последних – но эта титаническая работа пока не проделана.

Однако позднесоветские интеллигенты, которым предстояло «изживать страх», определенно ни мучениками, ни страстотерпцами уже не были. Некоторым из них, правда, очень немногим, в т.ч. и Л.С. Клейну, пришлось примерить тюремную робу, но – неопровержимый факт – десять лет без права переписки никому из них не светило. И уж тем более никакого «почитания» и «поклонения» незадачливых сталинских преемников быть не могло по определению: страшная советская власть, быстро вырождающаяся, сохранила репрессивный ресурс, но утратила моральное право на его применение, стала любимым персонажем анекдотов, карикатурой на саму себя. Для позднесоветских интеллигентов «изживание страха» означало прежде всего постепенное прекращение практики использовать репрессивные структуры государства в своих целях на «ярмарке тщеславия», не более того, хотя и не менее. И с неизбежностью, при богатом воображении и мощной литературной традиции, должно было обрести сильный мазохистский привкус – если уж избавляться от страха, то не только своего, небольшого и наполовину придуманного, но и от страха тех, кто уже давно ничего не боится… Пройдет совсем немного времени, и интеллигенты, так и не «изжив страх», засевший глубоко в генотипе, начнут «выдавливать из себя раба», что приведет уже к полной нравственной катастрофе – им предстоит продегустировать те самые «груши на березе», которые действительно станут реальным плодом победы над советским режимом. А пока та самая «разруха в головах», которая с неизбежностью скоро должна была привести к «разрухе в клозетах», только начиналась. И много ли было прозорливцев, способных провидеть? Гарантии бытия и статуса, предоставленные советской властью, стали настолько привычными, что представлялись само собой разумеющимися, а вожделенные «перемены» могли быть только переменами к лучшему. Особую пикантность этим ожиданиям придавала нравственная неоднородность интеллигенции – как и других социальных групп советского общества. Вот, к примеру, А.В. Соколов, пытаясь систематизировать обширную мифологию советских интеллигентов, вынужден был сокрушенно констатировать: «В среде советских интеллектуалов получили распространение клеветники, добровольные и платные доносчики, стукачи, предатели, провокаторы, лицемеры с рабской психологией – сколько их развелось среди выпускников советской высшей школы! И все они в глазах народа выглядели представителями интеллигенции!» (Соколов 2007: 48). Есть и другие многочисленные высказывания на сей счет – в которых упоминаются, помимо доносчиков и клеветников, еще и хамы, алкоголики и просто откровенные жулики. Так что процессы «изживания страха» «выдавливания из себя раба» должны были проходить со многими осложнениями. Однако эти процессы стали уже необратимыми, в том числе и в общественных науках.

К ленинградскому неонорманизму вышесказанное имеет самое прямое отношение не только потому, что направление возникло как одно из проявлений интеллигентской фронды с быстро усиливающимся диссидентским привкусом, следовательно, гнилостное брожение «образованного класса» с неизбежностью должно было сказаться на его представителях. Но и по той простой причине, что именно в этой обстановке все более нетерпеливого ожидания чего-то малопонятного, но очень значительного, на пике творческой активности лидеры направления вышли на рубежи защиты докторских диссертаций и обобщений достигнутого в предшествующее десятилетие. Вышли именно тогда, когда не только в СССР, но в уже обреченном, но еще не ведающем о своей обреченности «лагере социализма» колебания казавшегося незыблемым настоящего делали будущее неопределенным, но позволяли уверенней смотреть в прошлое, куда уже не было хода никаким «идеологам». Одна за другой появляются монографии, сборники и статьи, открывающие перед направлением широкие оперативные просторы столь необходимого общения с зарубежными коллегами и конструктивной совместной работы с московскими коллегами. И первой стала небольшая совместная статья А.Н. Кирпичникова, Г.С. Лебедева и И.В. Дубова, опубликованная в 1981 г. в 164 выпуске «Кратких сообщений Института археологии» под названием «Северная Русь (некоторые итоги археологических исследований)» (Кирпичников, Лебедев, Дубов 1981).


НОВАЯ ЭКСПОЗИЦИЯ

Статья начинается кратким перечислением наиболее замечательных «научно-организационных событий» середины 1970-х гг. (организация славяно-финского сектора Ленинградского отделения Института археологии, совещание и симпозиум 1976 гг.), авторы излагают свои представления о тех проблемах, к которым подошли ленинградские археологи в процессе интенсификации изучения памятников северо-запада Восточной Европы и Волго-Окского междуречья. По мнению авторов, наиболее значимыми были «три взаимосвязанные проблемы ранней русской истории, которые решаются ныне на археологическом материале. Во-первых, это вопрос о расселении славян в северных русских землях, о характере этнических связей и контактов славянских племен с финно-угорским и балтским населением, а также с норманнскими пришельцами. Во-вторых, вопросы формирования древнерусской народности, древнерусского государства и его культуры. Наконец, третья группа проблем – пути и этапы формирования древнерусского города, его структура, функции, архитектурный облик, связи с округой» (Кирпичников, Лебедев, Дубов 1981: 3).

Как видим, А.Н. Кирпичников, Г.С. Лебедев и И.В. Дубов заявляют очень серьезные претензии на разработку очень сложных тем, каждая из которых, если заниматься этой темой всерьез, может и должна стать для исследователя делом всей жизни. И не сомневаются в том, что Ленинград обладает достаточным творческим потенциалом для того, чтобы справиться со столь масштабными задачами. В 1981 г. такой оптимизм представлялся вполне обоснованным: и «кафедральные», и «институтские» археологи, как отмечалось выше, энергично вступили в пору творческой зрелости. По-прежнему твердо уверены авторы статьи и в том, что «проблемы ранней русской истории решаются на археологическом материале»; более того, очевидные успехи ленинградских археологов, ведущих активные полевые исследования, только укрепляют эту уверенность, которую ленинградские неонорманисты и в дальнейшем будут упорно сохранять.

Между тем, в представлениях исследователей о становлении древнерусской государственности на северо-западе Восточной Европы произошли серьезные изменения, и прежде всего в интерпретации сопок и длинных курганов – наиболее значительных массивов археологических памятников эпохи раннего средневековья на этой обширной территории. Как отмечают авторы статьи, «после фундаментальной работы В.В. Седова “Новгородские сопки” появились новые возможности углубленного изучения сопок VIII-X вв. как могильных сооружений формирующегося древнерусского населения. Обращают на себя внимание новые данные, полученные в ходе недавних исследований В.А. Петренко, Е.Н. Носовым и Г.С. Лебедевым этих памятников. Впервые установлено, что сопки регулярно сопровождали сельские поселения VIII-IX вв. (раньше эти поселения не были выявлены). Много написано о неславянской принадлежности сопок, однако их расположение в районах сплошного сельского населения достаточно выразительно. Прояснилась и необычайная архитектура самих могильных насыпей. Они предстают перед нами не только как сложные, строившиеся по вертикали сооружения, но и как комплексы, окруженные кольцом внешне незаметных погребений по обряду трупосожжения и трупоположения. Это, возможно, указывает на длительное использование сопок как усыпальниц многих поколений людей. Начало погребальной традиции сопок отодвигается вглубь I тысячелетия – к VI-VII вв.» (Кирпичников, Лебедев, Дубов 1981: 4). Как мы помним, «много писали» о неславянской принадлежности сопок В.И. Равдоникас, М.И. Артамонов, И.И. Ляпушкин и совсем недавно сам Г.С. Лебедев, теперь полагающий, что «расположение сопок в районах сплошного сельского населения говорит само за себя» – повторяя выводы В.В. Седова, исследования которого обозначили новые перспективы в изучении этих памятников. Таким образом, авторы статьи изящно избежали уже посмертной полемики со своими учителями, признанными авторитетами ленинградской археологии 1950-60-х гг. Из процитированного выше фрагмента статьи следует, что сопки – все же славянские памятники, однако аргументация этого важного положения, опровергающего выводы М.И. Артамонова и И.И. Ляпушкина, скрыта ссылкой на авторитет В.В. Седова и многозначительным намеком на топографию сопок.

Выше мы уже обращали внимание на сложность проблемы определения этносоциальной принадлежности этих памятников. Но эта проблема в ленинградском неонорманизме изначально обрела особое значение, поскольку население, оставившее эти памятники, оказалось тем самым «субстратом», на который была направлена скандинавская экспансия. Именно это население, в представлениях исследователей, включалось в торговлю, сформировавшую древнерусскую государственность – и в качестве контрагентов, и как дорогостоящий товар. Именно это население – славянское ли, финно-угорское – должно было «изгонять и призывать варягов». Посему и нам придется остановиться на проблеме сопок несколько подробнее.

В чем же и какими аргументами убедил В.В. Седов ленинградских неонорманистов тогда, в 1981 г. – одиннадцать лет спустя после выхода в свет сводной работы, на которую ссылаются соавторы статьи 1981 г. (Седов 1970)?

Здесь нам не обойтись без пространных цитат из публикаций Валентина Васильевича. Итак, выпуск «Свода археологических источников», посвященный сопкам, невелик по объему, в полном соответствии со степенью информативности археологических источников, которыми оперировал исследователь. Заключительный раздел этой работы, озаглавленный «Сопки – памятники словен новгородских», включает в себя всего четыре страницы текста (Седов 1970: 29-33). Однако представления автора о принадлежности сопок в этом заключительном разделе изложены вполне отчетливо. Своими оппонентами В.В. Седов в 1970 г. представляет тех исследователей, которые представляли сопки памятниками скандинавов, проникавших в Восточную Европу по торговым путям, т.е. В.И. Равдоникаса и Н.В. Тухтину, не отрицая при этом, что среди погребенных в сопках могли оказать и некоторые «натурализованные» здесь скандинавы (Седов 1970: 29-30). Далее В.В. Седов рассуждает об отсутствии генетической преемственности между сопками и погребальными памятниками прибалтийско-финского населения I тыс. н.э. И приводит аргументы славянской принадлежности сопок: расположение в массивах плодородных земель, соседство со славянскими погребениями X-XI вв., наличие в сопках не только каменных выкладок, традицию сооружения которых В.В. Седов возводил именно к финно-угорским культурам, но и кольцевидных каменных конструкций вокруг основания, аналогии которым он обнаруживал в славянских погребениях Новгородской земли и совпадение ареала сопок с той территорией, которую Повесть Временных лет отводит словенам (Седов 1970: 31-33). Особое внимание исследователь уделил немногочисленным сосудам из сопок: «Для определения генетической преемственности сопок и новгородских курганов IX-XI вв. было бы важным сопоставить керамический материал. К сожалению, фрагментированность последнего не позволяет сделать это детально. Можно только констатировать, что наиболее распространенная форма глиняных сосудов сопок – слабо профилированные приземистые горшки со слегка отогнутым венчиком – характерна и для новгородских курганов IX-X столетий. Технология изготовления сосудов, встречаемых в последних курганах, идентична керамике в сопках. В IX-X вв. в Новгородчине продолжают бытовать и ребристая керамика. Теперь она имеет слабо выраженный излом плечиков» (Седов 1970: 31-32). Следует отметить, что, судя по таблице, приведенной в работе 1970 г., на то время В.В. Седову были известны 39 находок сосудов в сопках. При этом ребристые сосуды автор упоминает всего на двух памятниках (Седов 1970: 24-25).

Как видим, характеристика такой важной и признающейся в археологии весьма информативной группы находок, как керамика, в работе В.В. Седова 1970 г. достаточно осторожна. Выводы представляются сугубо предварительными – но, тем не менее, достаточно уверенными. Во всяком случае, «характерна для новгородских курганов IX-X столетий» – не статистика находок керамики этого типа, хотя, если бы таковая была достаточно выразительной, ничто не мешало бы представить эту статистику читателям.

Прошло двенадцать лет – через год после публикации статьи А.Н. Кирпичникова, Г.С. Лебедева и И.В. Дубова В.В. Седов публикует раздел, посвященный сопкам в томе «Археологии СССР», посвященном восточным славянам в эпоху раннего средневековья (Седов 1982). И в этом разделе он, как и в сводной работе 1970 г., вынужден констатировать: «Свыше 70% исследованных погребений в сопках принадлежат к безинвентарным. В остальных захоронениях содержатся единичные, порой маловыразительные вещи, не дающие достаточного представления о культуре населения, оставившего эти памятники» (Седов 1982: 63). Никаких принципиальных изменений информативности материалов раскопок за двенадцать лет В.В. Седов не обнаружил. Но при таком состоянии источников остается только признать, что достоверность выводов об этносоциальной принадлежности населения, оставившего эти памятники, представляется крайне проблематичной.

Не мог обойти молчанием в 1982 г. В.В. Седов и интерпретацию сопок как памятников чуди у Г.С. Лебедева. Ответ прозвучал, на наш взгляд, не очень убедительно: «Недавно Г.С. Лебедев отнес сопки к памятникам чуди. Это представляется ничем не оправданным. Культура сопок не имеет каких-либо генетических корней ни в древностях западно-финского населения, занимавшего Приильменье, ни в памятниках прибалтийско-финских племен. Невозможно объяснить появление сопок, отрицая миграцию нового населения в середине I тыс. н.э. в бассейн Ильменя. Зато между сопками и достоверно славянскими курганами этого края обнаруживаются связующие элементы. Как правило, сопки и курганы новгородцев IX-XIII вв. расположены в одних могильниках. И те, и другие имеют в основании кольцо из камней. В сопках и курганах с трупосожжениями тождественны все детали погребальной обрядности, одинаков состав вещевых находок. Прослеживается преемственность между керамикой сопок и новгородской глиняной посудой» (Седов 1982: 64). В цитированном фрагменте повторяется аргументация 1970 г. и обращают на себя внимание очевидные несоответствия тем данным о памятниках, которые приводит В.В. Седов. В самом деле, о каком «тождестве» вещевых находок может идти речь, если 70% погребений в сопках безинвентарны, а остальные содержат маловыразительный инвентарь, либо предметы, характерные как раз для финно-угорской культурной традиции? Что может удостоверить такое «тождество»? «Преемственность» керамического производства декларируется, но снова без убеждающих читателя доказательств.

Что касается каменных конструкций в сопках – непонятно, почему, собственно, каменные кладки в насыпях сопок исследователь представлял финно-угорским компонентом погребального обряда, а каменные кольца вокруг насыпей – непременно славянским. Может быть, финно-угры, додумавшись до сооружения каменных кладок, никак не смогли самостоятельно додуматься до сооружения каменных колец?

Остается, по сути дела, всего один аргумент, вокруг которого группируются все прочие доказательства славянской принадлежности сопок: декларированное еще Н.Н. Чернягиным и П.Н. Третьяковым, с которыми В.В. Седов и согласился, совпадение ареала сопок с тем ареалом, который летопись отводит словенам новгородским, точнее, с той территорией, на которой сложилась в X-XI вв. государственная территория Великого Новгорода (Чернягин 1941; Третьяков 1941). Теперь и ленинградские неонорманисты признают, что топография сопок «говорит сама за себя» – фактически отрицая предположения М.И. Артамонова и И.И. Ляпушкина о позднем – не ранее IХ и даже Х вв. – появлении славян на северо-западе Восточной Европы. Притом, что поле для полемики определенно есть – однако гораздо более актуальными для направления, чем вопрос о принадлежности сопок, становятся другие сюжеты. Кстати, о длинных курганах – втором крупном массиве археологических памятников, соседствующем с сопками, в статье 1981 г. не говорится ничего.

У авторов статьи 1981 г. были основания согласиться с В.В. Седовым, поскольку теперь реконструкция исторических процессов, протекавших в VIII-IX вв. на северо-западе Восточной Европы значительно упрощалась и становилась как будто логичнее и убедительнее. Ибо такие весьма внушительные памятники, как сопки, оказываются принадлежащими соответственно славянам, т.е. тому этносу, который сыграл самую важную роль в становлении древнерусской государственности – хотя бы и с мощным скандинавским катализатором и даже при определяющем влиянии скандинавов. Летописная «чудь» из повествования о событиях IX в., как и прочие финно-угры – в реконструкциях процесса становления древнерусской государственности все же традиционно остаются статистами, хотя порой и весьма заметными. В том же выпуске КСИА, под одной обложкой со статьей А.Н. Кирпичникова, Г.С. Лебедева и И.В. Дубова, опубликована статья Е.Н. Носова, посвященная поселениям этого периода, остатки которых зафиксированы археологами по берегам Волхова. И в этой работе Евгений Николаевич не только представляет вполне убедительные доказательства формирования системы расселения в верхнем и нижнем течении реки топографией порогов, но и уверенно признает: «В поволховских поселках обитало население, оставившее сопки. Об этом говорит расположение сопок рядом с поселениями, синхронность этих обеих групп древностей, а также то, что лепная керамика волховских поселений, включая ладожскую и новгородскую, близка керамике сельских поселений Приильменья» (Носов 1981: 23). Надо полагать, в этом выводе Е.Н. Носова аргументы в пользу принадлежности сопок обитателям верхнее- и нижневолховских поселений VIII-X вв. ранжированы по значимости. И в таком случае, самым весомым аргументом оказывается опять-таки топография, соотнесенная с хронологией памятников и, наконец, со «сходством» (обратим внимание, не тождеством!) керамики сопок и поселений Приильменья.

Однако цитированные выше выводы о топографии и хронологии сопок и волховских поселений VIII-X вв. можно было бы признать убедительными, если бы исследователи не оперировали «широкими» датировками. Что такое «синхронность» памятников, датированных «Х в.», тем более – «IX-X вв.»? Это – четыре или даже восемь поколений с продолжительностью жизни по 25 лет. Что могло произойти за столь длительный период времени в исторической действительности? И есть ли основания в этом контексте столь уверенно соотносить расположенные даже в непосредственной близости один от другого могильники и поселения? В большинстве случаев археологи уверены, что можно. Однако вопрос о соответствии реконструкций, основанных «широких датировках», реалиям исторической действительности, хотим мы того или нет, увы, остается открытым. Даже если мы признаем принадлежность погребений (в данном случае – сопок) и поселений одному этносоциуму, однозначно доказать, что сопки оставлены именно обитателями укрепленных поселений на Волхове, увы, невозможно.

В том же 1981 г., когда ленинградские неонорманисты отказались от представлений о неславянской принадлежности населения, оставившего сопки – Г.Н. Пронин констатировал: «Проблема культурно-этнической принадлежности сопок не может сейчас быть решена однозначно в пользу либо славян, либо финно-угорских племен. Наиболее перспективна наметившаяся в результате раскопок последних лет связь культуры сопок с культурой длинных курганов» (Пронин 1981: 16).

К авторитетам П.Н. Третьякова и В.В. Седова обращаются авторы статьи и характеризуя результаты активизации исследований древностей финно-угорских этносоциумов северо-запада Восточной Европы: на Ижорском плато, в Юго-Восточном Приладожье, в Карелии, в бассейне Северной Двины и на юго-восточном побережье Чудского озера. Вывод оказался лаконичен и неопровержим: «Наши представления о культуре, отношениях, судьбах славян и чуди непрерывно пополняются и расширяются» (Кирпичников, Лебедев, Дубов 1981: 5).

Небольшой, но весьма информативный раздел статьи посвящен характеристике Тимеревского поселения как одного из «ключевых полиэтничных центров на Великом Волжском пути». Повторил И.В. Дубов и свои выводы о значении княжеских знаков на дирхемах X в. как доказательств «прямого участия государства в дальней торговле, или его контроля над купеческими операциями» (Кирпичников, Лебедев, Дубов 1981: 6).

Далее, в статье представляется последовательность ладожских фортификаций с характеристикой каждого этапа. И в этой характеристике неожиданно звучат новые нотки, которые могли бы уже тогда, в 1981 г., и насторожить внимательного читателя: «Здесь, на мысе, образованном Волховом и Ладожкой, оказалось небывалое скопление оборонительных построек из камня и земли, относящихся последовательно к концу IX в., 1114 г., 1400 г. и, наконец, 1585 г.» (Кирпичников, Лебедев, Дубов 1981: 6). Несомненно, «уникальная» последовательность ладожских фортификаций надежно свидетельствует о важном стратегическом значении Ладоги в IX-XVI вв. Уникальная sui generis, потому что нигде больше подобная последовательность фортификаций просто не могла появиться. И этот заимствованный из латыни термин здесь был бы вполне уместен. Но – при чем тут «небывалое скопление»? Словосочетание абсолютно бессодержательное для характеристики памятника, зато пафосное. Это словосочетание определенно выбивается из вполне выдержанного в стилистике «языка науки» текста статьи. Определение кажется более уместным в языке рекламы, газетной заметки об очередной «сенсации» или, в лучшем случае, научно-популярного издания. Притом, что речь идет никак не о «скоплении», а именно о последовательности фортификаций – секвенции. В дальнейшем, как мы увидим, эта «рекламная тенденция» будет усиливаться по мере разработки и реализации нового «Ладожского проекта».

Гораздо меньше внимания, чем обычно в традиции ленинградского неонорманизма, в статье А.Н. Кирпичникова. Г.С. Лебедева и И.В. Дубова 1981 г. уделяется характеристике торговле и денежных отношений. Однако утверждается, что «монетные находки выдвигают Ладогу и ее округу в число наиболее развитых североевропейских районов», что «примерно с 60-х гг. VIII в. город на Волхове вошел в систему евразийского товарооборота» (Кирпичников, Лебедев, Дубов 1981: 7). Таким образом, масштаб Ладоги еще укрупняется, сравнительно с Путеводителем 1977 г. и «Триединой книгой»: за сто лет до Рюрика Ладога – уже город, да еще «включенный в евразийский товарооборот»!

И теперь авторы статьи переходят к самому главному: представляют читателю этот образ «города, включенного в евразийский товарооборот». «В ладожских материалах нашла свое решение варяжская проблема» – утверждают исследователи. Материалы раскопок Ладоги прямо соотносятся с «современными анализом русских летописей» (!) При этом утверждается, что «во второй половине IX в. в Ладоге начинается интенсивное нарастание черт древнерусского города» (Кирпичников, Лебедев, Дубов 1981: 7). Читателю предоставляется понять: каким же городом и с какими «чертами» была Ладога столетием раньше? Однако, увлеченный размахом происходивших в нижнем течении Волхова в этот период событий, читатель, скорее всего, мог и не заметить очевидного противоречия. Тем более, что авторы усиливают натиск на его воображение, сообщая, представляя уже знакомую нам картину в стилистике «монументального историзма»: «Система водных путей и торгово-ремесленных центров, сеть погостов, дальняя международная торговля, дифференцированное ремесло, военная организация – вот археологически уловимые черты древнерусской государственности. Всякого рода внешние связи появляются лишь по мере их становления. Древнерусский город на раннем этапе своего существования раскрывается сейчас как естественное средоточие этих связей. Данные новых исследований позволяют сделать вывод, что в IX-XI вв. Ладога, Новгород, Псков, раннегородские поселения в Тимереве, Гнездове, на Рюриковом городище и др. были тесно связаны с Балтикой» (Кирпичников, Лебедев, Дубов 1981: 7-8). Обратим внимание: в этом ряду наименований Ладога не только соотнесена с Псковом и Новгородом (что само по себе и логично хотя бы потому, что в XI в. эти поселения – определенно древнерусские города), но и стоит на первом месте. А вот Гнездово – летописный «град кривичей Смоленск»? – поставлено в ряд «раннегородских центров», между Тимеревом и Рюриковым городищем. Сознательно выстроены эти смысловые ряды? Не суть важно. Изменения в представлениях исследователей о статусе перечисленных выше поселений налицо, и определяются эти изменения явно не реалиями исторической действительности эпохи раннего средневековья, а той ситуацией, которая складывается вокруг изучаемых ленинградскими неонорманистами археологических памятников. Ладога оказывается наиболее эффектным и перспективным из этих памятников. Материалы раскопок Тимерева – большой клад дирхемов и внушительная коллекция находок с селища – вот-вот будут представлены во всем объеме ученому сообществу. А Гнездову, прочно удерживаемому москвичами, остается все меньше места в построениях ленинградских неонорманистов. Рюриково городище пока еще остается «в тени» Ладоги, и у тех, кто готов в начале 1980-х гг. продолжать ладожскую эпопею, вряд ли есть желание активно выводить этот памятник из тени.

Выйдя на этот, уже привычный уровень обобщения, авторы статьи 1981 г. уверенно ведут читателя к пониманию раннесредневековой европейской общности, которой принадлежала Древняя Русь: «Единые стимулы порождали и перекрестно действующие факторы. Именно поэтому изделия фризского, каролингского, британского ремесла распространялись при посредстве скандинавов далеко на восток, а монетное серебро арабских халифов – при посредстве славян – далеко на запад Европы. В городской жизни, домостроительстве, фортификации, вооружении, кораблестроении ремесле Новгорода, Пскова и Ладоги, Волина, Колобжега и Гданьска, Арконы и Любека, Бирки и Хедебю, прослеживаются общие закономерности и тенденции. Именно в это время пробивает дорогу необходимость мирных связей народов и стран Балтики, необходимость, которая была определяющей, несмотря на все эпизоды набегов, интервенций, феодальных войн. Изучение общеевропейских культурных и торговых связей открывает интереснейшие перспективы международного научного сотрудничества в области археологии» (Кирпичников, Лебедев, Дубов 1981: 8).

Это уже манифест, в тексте которого угадывается уверенная рука Г.С. Лебедева – это его стиль и его пафос. И смысл этого манифеста заключен в последней строке. Перспектива действительно манила! И это было веянием времени – наступали восьмидесятые! Положения манифеста из совместной статьи 1981 г. А.Н. Кирпичников и Г.С. Лебедев будут энергично развивать в последующих работах.

Третий соавтор статьи 1981 г., И.В. Дубов, на этом уровне обобщений чувствовал себя не столь уверенно. Но Игорь Васильевич готовился к защите докторской диссертации, подводившей итог его исследованиям раннесредневековых древностей Ярославского Поволжья (Дубов 1982а) и аудитория ленинградских неонорманистов с нетерпением ожидала публикации материалов раскопок Тимерева, на которую можно будет ссылаться уже как на обобщающее исследование. Таковая и воспоследовала в 1982 г.


ТИМЕРЕВСКИЙ ИТОГ И НЕМНОГО ПОСЛЕ

Монография И.В. Дубова, озаглавлена – уже традиционно для ленинградского неонорманизма – с претензией на многозначительные обобщения: «Северо-Восточная Русь в эпоху раннего средневековья» (Дубов 1982б). Игорь Васильевич представил читателям и изложение основных положений представленной к защите докторской диссертации, и результаты исследований одного из самых интересных комплексов археологических памятников в верхнем течении Волги – Тимеревского селища с кладом арабского серебра, столь эффектно начатые за девять лет до выхода монографии. И оказался в весьма сложном положении: исследователю предстояло, как можно дальше дистанцируясь от уже вполне откровенного норманизма коллег, попытаться реконструировать реалии раннесредневековой истории центральных и северных районов Волго-Окского междуречья в контексте «гипотезы ОТРП», от которой он не собирался отрекаться, одновременно корректируя последнюю материалами раскопок памятников I – первой половины II тыс. н.э. на этой обширной территории.

Как мы помним, рецензенты «триединой книги» 1978 г., четыре года сочинявшие ответ ленинградским коллегам, указали И.В. Дубову на несоответствие наименования и реального содержания написанного им раздела коллективного труда: там речь шла о раннесредневековых древностях Волго-Клязьминского, а не Волго-Окского междуречья, причем на первый план выдвигались памятники относительно небольшого района – нижнего течения Которосли. И в монографии 1982 г. автор концентрирует внимание на древностях этих территорий, что вполне объяснимо в контексте и письменных, и археологических источников. В самом деле, упомянув мурому в нижнем течении Оки как данников Руси и «первых насельников» города Мурома, где после призвания Рюрика водворились находники-варяги, летописец надолго, до XI в., теряет интерес к происходившему на этой территории. А.Е. Леонтьев вполне обоснованно признал, что для составителей Повести временных лет мурома «не является субъектом истории» – в отличие от обитавшей западнее мери, которая и варягов изгоняла-призывала, и ходила в походы с Олегом Вещим (Леонтьев 1996: 23). И в солидной монографии В.А. Кучкина, увидевший свет двумя годами позднее монографии И.В. Дубова, и посвященной формированию государственной территории «Северо-Восточной Руси» (Кучкин 1984), вполне традиционно идет речь именно о Ростовской земле, Муром и Рязань остаются вне поля зрения исследователя. То ли не «Русь», то ли не «Северо-Восточная»… Древнерусские археологические памятники центральных и западных районов Волго-Окского междуречья IX-XII вв. к 1980-м гг. были исследованы значительно полнее сравнительно с памятниками Нижнего Поочья. Достаточно напомнить, что к этому времени археологи достаточно уверенно рассуждали о «ярославских могильниках», «владимирских курганах» и «костромских курганах», но ничего определенного не могли сказать о «муромских курганах» и так не появилось обобщающей работы, посвященной древностям муромы.

Конечно, было бы проще и корректней поименовать свое исследование «Ростовская земля в эпоху раннего средневековья» – но это понизило бы статус памятников, изучавшихся исследователем, а добиваться следовало как раз обратного. Поэтому не «Ростовская земля» а «Северо-Восточная Русь». Здесь все понятно.

За четыре года, прошедших после выхода в свет «триединой книги» у И.В. Дубова не возникло никаких серьезных оснований менять свои представления о становлении древнерусской государственности. На других памятниках, завершив работы в Тимереве, он не работал. Возражения оппонентов, а точнее, главного оппонента, А.Е. Леонтьева, на пике творческой активности и успешной карьеры вряд ли могли насторожить, тем паче переубедить. Поэтому в монографии 1982 г. никаких принципиально новых интерпретаций памятников нижнего течения Которосли и сопредельных территорий сравнительно с «триединой книгой» 1978 г., нет. Зато представление материалов раскопок Тимеревского селища (с иллюстрациями и приложениями В.Н. Седых, С.В. Красниенко, С.В. Томсинского) занимает половину небольшой по объему (247 с.) книги. Для читателей, с нетерпением ожидавших выхода книги, она и стала в первую очередь интерпретацией результатов пятилетних исследований этого памятника. При такой композиции первые пять очерков оказываются не только изложением выводов автора, основанных на анализе письменных и археологических источников, отразивших становление древнерусской государственности в регионе, но и пространным вступлением к представлению памятника, признаваемого особо значительным. Кстати, весьма показательно, что И.В. Дубов распределил изложение не по «главам» или «разделам», а по «очеркам». Из всех значений этого термина содержанию монографии 1982 г. более всего соответствует «описание, исследование какого-либо вопроса, дающее общее представление о нем» (Ефремова 1996: 305). Именно в очерковой манере, хотя и с присущей И.В. Дубову обстоятельностью, охарактеризованы все этносоциальные процессы, которые отразились в тимеревском феномене.

Прежде всего, И.В. Дубов должен был изложить свои представления о мерянском этносоциуме, за которым признавалось активное участие в становлении древнерусской государственности. В начале 1980-х годов характеристика летописной мери могла основываться по традиции на анализе материалов раскопок памятников дьяковской культуры, мерянская принадлежность которой была признана еще А.А. Спицыным и древнерусских курганных могильников и поселений, в которых исследователи давно и упорно искали финно-угорский компонент. Вполне естественно, что И.В. Дубов сосредоточился прежде всего на материалах раскопок курганных могильников нижнего течения Которосли. По мнению исследователя, находки в курганных погребениях по обряду кремации на месте обгоревших фрагментов бревен и плах и крупных камней позволяет реконструировать в данном случае некие деревянные сооружения, которые И.В. Дубов поименовал «домиками мертвых» и соотнес с постройками, предназначенными для хранения остатков кремаций на городищах Березняки и Савино-Сторожевском. И эти самые «домики мертвых», символизирующие жилище, существовавшее в реальной жизни, И.В. Дубов признал «этническими признаками мери IX-X вв.» (Дубов 1982: 18-20).

Уязвимость этих построений, скорее всего, была очевидна и самому автору. В самом деле, о каком сходстве по «многим чертам» березняковской постройки и гипотетических подкурганных сооружений можно говорить, если в обоих случаях можно более или менее уверенно фиксировать только один признак – размеры? Ибо от прочих конструктивных элементов практически ничего, пригодного для реконструкции, не осталось (Дубов 1982: 18). Не говоря уже о том, что относительно распространения «домиков мертвых» в обширных ареалах дьяковской культуры и вообще о погребальном обряде последней по двум памятникам судить было явно рискованно (что, впрочем, не смущало исследователей), и собственно мерянская принадлежность этой культуры в 1980-е гг. уже подвергалась сомнению. Тем не менее, И.В. Дубов в своих построениях пошел еще дальше, констатировав, что «известны погребальные комплексы, имеющие набор инвентаря близкий или аналогичный ярославским “домикам мертвых”. В связи с этим у нас нет должных оснований думать, что это какая-то региональная черта погребального обряда». Речь идет о раскопанных на «недостаточном методическом уровне» А.С. Уваровым и П.С. Савельевым курганных могильниках в центральных районах Волго-Окского междуречья, где остатки «домиков мертвых просто не фиксировались» (Дубов 1982: 20). Снова та самая «запятая доктора Бартоло»! Даже, пожалуй, «две запятых»: некий элемент погребального обряда, не поддающийся однозначной интерпретации, уверенно интерпретируется – и, вдобавок, предполагается наличие этого признака там, где таковой определенно не зафиксирован. Ссылка на «недостаточно высокий методический уровень» раскопок А.С. Уварова и П.С. Савельева, увы, несостоятельна в данном случае. Даже если бы упрек был справедлив (а в начале 1982 г. было уже известно, что восходящие к конъюнктурам А.А. Спицына обвинения авторов раскопок Владимирских курганов в методической небрежности несостоятельны) это ровным счетом ничего не меняет: чего нет, того нет – мы не в праве домысливать, сообразно своим представлениям, отсутствующие компоненты в объекте познания без очень серьезных оснований. В противном случае в реконструкциях исторической действительности обнаружится такой произвол, который исказит наши представления о прошлом куда серьезнее, чем любые нарушения методики. Однако такие аберрации в археологии встречаются вовсе не так редко, как бы нам хотелось, так что И.В. Дубов оказался отнюдь не одинок в стремлении выдать желаемое за действительное. Peccamus…

Много внимания – гораздо больше, чем того заслуживают в действительности эти находки – И.В. Дубов уделил глиняным лапам и кольцам из курганных могильников Волго-Окского междуречья. Он признал и эти малопонятные предметы реминисценциями финно-угорской культуры, конкретно мерянской, свидетельствующими о почитании медведя и присоединился тем самым к точке зрения Н.Н. Воронина, Е.И. Горюновой и П.Н. Третьякова в противовес предположению М.В. Фехнер, утверждавшей, что «лапы» воспроизводят конечности бобра (Воронин 1960: 59-60; Горюнова 1961: 147-148; Фехнер 1962: 305-309; Третьяков 1970: 127; Дубов 1982: 21-28). Не оставил без внимания и топонимику, многозначительно отметив даже, что и в названии «Тимерево» присутствует корень «мер» (Дубов 1982: 29).

Результат этих мерянских штудий оказался, в сущности, довольно скромным: порассуждав о финно-угорских компонентах в древнерусской культуре Волго-Окского междуречья, об особенностях «владимирской» и «костромской» мери, И.В. Дубов в конце первого очерка своей монографии процитировал П.Н. Третьякова, в 1970 г. уповавшего на то, что «таинственная меря в скором времени предстанет перед нашими глазами», то есть исследователь признал, что цель пока не достигнута (Дубов 1982: 32).

От мерянской проблематики исследователь переходит собственно к древнерусской. Как отмечалось выше, И.В. Дубов изначально не склонен был преувеличивать значение скандинавского фактора в процессе становления древнерусской государственности, тем более – романтизировать и поэтизировать этот фактор, оставаясь вполне на позициях того самого «официоза», против которого выступили его коллеги еще в дискуссии 1965 г. Но он в полной мере усвоил и не мог не усвоить главные особенности реконструкций исторической действительности, характерные для ленинградского неонорманизма: внемасштабность и умозрительность.

Позволим себе привести пространную цитату – заключительный абзац из раздела, посвященного именно скандинавским находкам на памятниках Волго-Окского междуречья: «В IX в., когда из новгородских земель начинается движение славянского населения на Верхнюю Волгу, вместе с ним сюда попадают и незначительные группы скандинавов, имевшие еще свой устойчивый обряд погребения. С середины Х в. резко усиливается процесс формирования древнерусской народности на Волге, в котором активное участие начинает принимать и местное финно-угорское население. К этому времени значительно снижается удельный вес погребений по скандинавскому обряду погребения, а доля вещей скандинавского происхождения увеличивается. Последнее связано с усилением роли Волжского пути в это время как трансъевропейской торговой артерии, а скандинавские элементы играют совсем другую роль». И далее: «Это говорит о том, что скандинавы не сыграли активной роли не только в формировании государственности и древнерусской народности на северо-востоке, но и не принимали активного участия в создании обширной сети раннегородских центров Северо-Восточной Руси» (Дубов 1982: 56-57).

Неприятие норманизма в любых проявлениях, даже «успокоенного», в приведенном фрагменте полное и откровенное. Однако с неизбежностью возникают вопросы. Во-первых, что означает «незначительные группы» скандинавов в соотнесении со «значительными» группами «славянского населения» – обитателями трех небольших в IX в. поселений в нижнем течении Которосли, о которых, собственно, идет речь? Во-вторых, о каком «резком усилении формирования древнерусской народности на Волге» в Х в. можно говорить, если этот процесс de facto протекает в тех же самых трех поселениях? Уместно говорить о неких демографических процессах именно в этих поселениях, ни о чем ином! Наконец, в-третьих, как это умудрились скандинавы, присутствуя, пусть и в «незначительном количестве» на территории Волго-Окского междуречья – «не участвовать» ни в формировании народности, ни в становлении государственности, ни в развитии «обширной сети протогородских центров»? тем более, что скандинавы определенно растворились в этом самом древнерусском населении? Разве что жили полностью обособленно, не освоив языка своих соседей и не вступаю с ними ни в какие контакты.

Типичный для ленинградского неонорманизма отрыв интерпретации от конкретики археологических источников вполне очевиден. Между тем, эта реконструкция сложных этносоциальных процессов в построениях И.В. Дубова в 1982 г., как и в 1978, предваряет выводы о существовании в Волго-Окском междуречье той самой «обширной сети протогородских центров». В этих построениях Игорь Васильевич решительно отмежевывается от тех выводов Г. Янкуна, которые, как мы помним, приняли за основу «гипотезы ОТРП» Г.С. Лебедев и В.А. Булкин. Он отметил: «Сейчас, имея в распоряжении богатые отечественные материалы, мы можем откорректировать и конкретизировать положения Г. Янкуна. Его выводы не могут быть приемлемы, так как они не учитывают важной посылки, что возникновению протогородских центров должны были предшествовать определенные экономические и социальные условия. Конкретная форма протогорода является их проявлением. Кроме того, протогородские центры на Руси, несмотря на типологическую близость со скандинавскими “виками”, безусловно, имели свои индивидуальные особенности, выражавшиеся прежде всего в быстром установлении связей с округой и втягиванием ее населения в контакты. Это во-первых. А во-вторых, именно они стали опорными пунктами освоения древнерусским населением новых территорий» (Дубов 1982: 61-62).

Игорь Васильевич явно не хочет соотносить поселения Ярославского Поволжья и сопредельных территорий Волго-Окского междуречья с «виками» Северной Европы.

Во-первых, слишком очевидны топографические несоответствия. «Протогорода» в этом регионе оказываются расположенными на небольших речках, на которых при всем желании невозможно обнаружить «удобных бухт» для стоянок судов. Как мы помним, Г.С. Лебедева и В.А. Булкина в поисках сходства «торгово-ремесленных поселений» Восточной Европы и «виков» это обстоятельство не смутило, но Ладога расположена на Волхове, а не на речке Сечке и не на речке Саре, представить себе движение судов по которым даже в IX-X вв. просто невозможно.

Во-вторых, И.В. Дубов, несомненно, еще в процессе работы над «Триединой книгой» должен был осознать, что именно декларированная обособленность, инородность ОТРП на территории Восточной Европы в представлениях его соавторов наиболее уязвима для критики, а ему необходимо было включить эти самые «протогорода» еще и в контекст древнерусской колонизации обширных территорий, так что отказ от обращения к построениям Г. Янкуна был неизбежен.

Что же такое «протогород» в монографии И.В. Дубова 1982 г., явно не тождественный ОТРП в понимании его соавторов по «триединой книге»?

Игорь Васильевич подробно анализирует гипотезы московских коллег, в которых реконструируется начальный период развития древнерусских городов и признается существование неких «протогородских центров». Прежде всего, он критикует Д.А. Авдусина за неправильное понимание ленинградцев, якобы отвергающих и норманизм, и антинорманизм – и констатирует, что его работа является «не только сводкой уже известных концепций, но и в определенной степени полезна для дальнейшего обобщения материалов и взглядов по проблеме происхождения древнерусского города» (Дубов 1982: 63). Таким образом, И.В. Дубов, отвергая обвинения в норманизме, почти согласился с Д.А. Авдусиным в определении «протогородов», каковые, по мнению исследователя, никак не могли появиться «раньше обособления ремесла» (Дубов 1982: 62). А вот согласиться с В.Я. Петрухиным и Т.А. Пушкиной, включившими Тимерево, наряду с Гнездовым, Сарским городищем, Рюриковым городищем и Шестовицами в число погостов (Петрухин, Пушкина 1979: 109) он никак не мог. Присоединившись к выводам В.И. Сизова, А.А. Спицына и Л.В. Алексеева о тождестве Гнездова и того Смоленска, который упомянут в летописи под 882 г., И.В. Дубов констатировал, что «комплексное изучение этих источников только больше склоняет нас к мысли о том, что Гнездово, Тимерево, Сарское городище и другие центры являлись непосредственными предшественниками хорошо известных древнерусских городов» (Дубов 1982: 64). Итак, Игорь Васильевич, как и его коллеги, оказался втянутым в полемику по одной из самых сложный и наиболее, пожалуй, усложненной проблеме в раннесредневековой археологии Восточной Европы – проблеме появления древнерусских городов. И, поскольку несообразности гипотезы ОТРП были для него очевидны, оставалось только попытаться найти место для «протогородских центров», сам факт существования которых нельзя было поставить под сомнение, ибо в таком случае резко понизился бы статус Тимеревского поселения и двух других поседений в нижнем течении Которосли, изучению которых он посвятил всю жизнь, рядом с «племенными центрами», существование которых представлялось И.В. Дубову столь же незыблемым. Исследователь усомнился в том, что на смену погостам, как опорным пунктам княжеской власти, приходят города, развивающиеся из племенных центров: «Этому заключению следует противопоставить вывод, что города сменяют как протогородские, так и племенные центры и вырастают они на совершенно новой основе» (Дубов 1982: 64-65).

Вообще И.В. Дубову, его коллегам-неонорманистам и их московским оппонентам остается только искренне посочувствовать, ибо невозможно соотнести письменные источники – лаконичные упоминания градов в IX в. и источники археологические – материалы раскопок поселений и курганных могильников – с чисто умозрительными представлениями об отделении ремесла, распаде племенных структур т.д. без насилия над этими источниками. Гипотеза «протогорода», как и гипотеза ОТРП по сути должна была объяснить наличие археологически уловимых «признаков настоящего города» (т.е. «отделившегося от деревни, организованного в общину, средоточия ремесла и торговли») на поселениях, которые по тем или иным причинам трудно было признать этим самым «настоящим городом». Но – паки повторим: как и в случае с ОТРП, никакие «протогорода» не известны письменным источникам эпохи раннего средневековья, в которых говорится только о «градах». Следовательно, и в этом случае в реконструкцию реалий исторической действительности привнесена химера, порожденная желанием преодолеть непреодолимый порог познания. Вообще полемика о становлении древнерусского города, не утихшая до сих пор, вызывает острое желание вопросить: господа, вам не надоело? Однако и сейчас не надоело, а уж в 1980-е проблема тем более казалась актуальной.

И.В. Дубов рассуждал, как отмечено выше, об «обширной сети протогородов», каковая, однако, образовывалась несколькими перечисленными пунктами: Тимерево, Михайловское, Петровское, Сарское городище, Клещин, Крутик. И с неизбежностью получилось, что в небольшом регионе нижнего течения небольшой реки Которосли оказались сразу три «протогорода». В известной степени по той простой причине, что памятники этого региона рассматривались вне контекста прочих памятников Волго-Окского междуречья, на что И.В. Дубову не преминет указать его оппонент.

Самая же характеристика «протогородов» в его работах, в том числе и в монографии 1982 г., отличается от характеристики ОТРП только одним вышеуказанным пунктом, правда, весьма важным, а именно, наличием быстро установленных и прочных «связей с округой».

Много внимания И.В. Дубов уделил феномену «переноса городов», т.е. объяснению трансформации «протогорода» в новый административно-территориальный центр. Он снова резко критикует Д.А. Авдусина, признавшего только один случай «переноса», отмеченный летописцем – «перенос» Переславля-Залесского и задававшего сторонникам гипотезы о многих «переносах» простые вопросы: как расчищались новые пашни и луга, «закабалялись новые деревни» (Авдусин 1980: 38-39)? Но характеристика этого феномена получилась у И.В. Дубова весьма расплывчатой, чисто умозрительной: «Термин “перенос города” в нашем понимании достаточно условен, и за ним скрываются сложные экономические и социальные явления. Неслучайно они в основном приходятся на конец X – начало XI в., когда процесс феодализации Руси вступает в новую более активную фазу, и борьба с родо-племенными образованиями близится к завершению. Одним из ее проявлений и были “переносы городов”» (Дубов 1982: 67). Ссылка на «сложные экономические и социальные явления», вполне уместная в широкой экспозиции, ибо никто и не сомневается изначально в «сложности» тех или иных процессов – неуместна там, где необходима сугубая конкретика для каждого комплекса памятников. Гипотеза, увы, оказывается необоснованной.

Большую часть монографии И.В. Дубова 1982 г. составляет публикация материалов раскопок Тимеревского селища, вводящая в научный оборот этот интереснейший памятник. Исследователь пришел к выводу, что древнейшая юго-западная часть поселения была обнесена мощной оградой-заметом, а в Х в. застройка разрасталась в ширь, причем планировка поселения была свободной, причем усмотрел и сходство построек Тимерева с более ранними сооружениями на памятниках дьяковской культуры в Ярославском Поволжье (городище Березняки и Попадьинское селище со ссылкой на Е.И. Горюнову) (Дубов 1982: 185). Характеристика Тимерева как «протогородского центра» принципиально не отличается от характеристики, уже данной И.В. Дубовым в работах 1970-х гг.

Следует при этом отметить, что планировочная структура Тимеревского поселения и коллекция индивидуальных находок из раскопок 1974-76 гг. представлены И.В. Дубовым в монографии 1982 г. со свойственной исследователю тщательностью и максимально точным определением круга аналогий. Читатель этой книги, безусловно, мог получить достаточно отчетливое представление о памятнике, в том числе и о тех комплексах, которые противоречат выводам И.В. Дубова – и это несомненное достоинство итоговой публикации по Тимереву.

Положения монографии 1982 г. И.В. Дубов повторил и в публикации 1985 г., посвященной городам Северо-Восточной Руси (Дубов 1985). Правда, некоторые коррективы были внесены в гипотезу «переноса города» в Ярославском Поволжье: теперь новооснованный княжеский город Ярославль перенимал от Михайловского поселения функции социального центра, от Тимеревского – экономического центра, а Петровское поселение представлялось просто большим селом (Дубов 1985: 98). Уточнение оказалось откровенно неудачным и свидетельствовало только о том, что автор уже не мог совладать с гипотезой, которая требовала усложнения, для придания хотя бы минимального правдоподобия.

Несообразности гипотезы И.В. Дубова не могли не вызвать раздражения у его постоянного и внимательного оппонента, А.Е. Леонтьева, уже подвергавшего их критике в рецензию на «Триединую книгу». Андрей Евгеньевич представил обстоятельные опровержения этих построений в двух статьях, увидевших свет в 1986 и 1989 гг., ссылки на которые, даже полемические, в последующих публикациях ленинградских неонорманистов отсутствуют. В статье «Волжско-Балтийский торговый путь в IX в.» А.Е. Леонтьев нанес удар не только и даже не столько по гипотезам И.В. Дубова, но и по всем построениям ленинградских коллег, увлеченно рассуждавших о значении этого самого торгового пути для становления древнерусской государственности. Аргумент тот же самый, что у ленинградских неонорманистов: топография и хронология кладов арабских монет, по мнению А.Е. Леонтьева, убедительно свидетельствующая о том, что в IX в. дирхемы поступали на северо-запад Восточной Европы через устье Западной Двины, т.е., собственно, из Северной Европы, а не с юго-востока (Леонтьев 1986). Статья А.Е. Леонтьева если и не опровергала с должной степенью достоверности гипотезу об особом значении Волго-Балтийского пути, то, по крайней мере, выразительно демонстрировала амбивалентность аргументации, которой могли оперировать исследователи. Однако критика была проигнорирована: И.В. Дубов в 1989 г., Е.Н. Носов в 1990 г. и позже, наконец, А.Н. Кирпичников уже в 2002 г. и «иные многие» продолжали уверенно рассуждать о Великом Волжском пути в IX в., не утруждая себя опровержением выводов А.Е. Леонтьева (Дубов 1989; Носов 1990; Кирпичников 2002). Чего, собственно, и следовало ожидать.

Между тем, в 1989 г. А.Е. Леонтьев опубликовал статью под не обещающем ничего хорошего названием: «Тимерево: проблемы исторической интерпретации археологического памятника» (Леонтьев 1989). И в этой статье, которую на кулуарном языке вполне можно было назвать «разгромной», подверг резкой критике построения И.В. Дубова и в части собственно правильного понимания материалов раскопок, и в части представления этих материалов в общем контексте ленинградского неонорманизма. Оказалось, что достаточно «перемасштабировать» памятник, чтобы полностью изменить о нем представление.

А.Е. Леонтьев начал с того, что уличил автора раскопок Тимерева в преувеличениях площади поселения: истинная площадь Тимеревского селища признается около 6 га, что, по мнению А.Е. Леонтьева, с которым нет оснований не соглашаться в данном случае, отнюдь не уникально для древнерусских памятников Волго-Окского междуречья. Далее, А.Е. Леонтьев обратил внимание на относительную малолюдность поселка, население которого в лучшие времена не превышало 300 человек обоего пола и разного возраста. Наконец, сама топография Тимерева, как и Михайловского и Петровского, расположенных на берегах небольших заведомо несудоходных не позволяет признать эти поселения крупными торговыми центрами: «Во всяком случае, историческая реальность IX-X вв. никак не обуславливала развитие за счет торговли не слишком удобно расположенного населенного пункта» (Леонтьев 1989: 83). Возразить нечего: действительно, «не слишком удобно расположенное» для головокружительных реконструкций «путей» поселение.

Опровергнув статус Тимерева как крупного торгово-ремесленного центра, А.Е. Леонтьев опровергает и гипотезу «переноса города». Прежде всего, обратив внимание на то, на что как-то не удосужились обратить внимание ленинградские неонорманисты: «Для переноса города необходимо его существование. В контексте же речь идет о смене догородских поселений собственно городами» (Леонтьев 1989: 83). Что называется, пустячок, а приятно… А далее речь идет о специфике ситуации в Волго-Окском междуречье, где небольшие группы мигрантов встретились с консолидированными местными финно-угорскими этносоциумами. А.Е. Леонтьев не исключает вероятности такого механизма возникновения городов, который предполагал И.В. Дубов – но в других регионах, с преобладанием славянского населения (Леонтьев 1989: 84).

Не преминул А.Е. Леонтьев отметить и несостоятельность попыток И.В. Дубова представить преемственность Ярославлем различных функций от поселений нижнего течения Которосли, признав эти попытки «авторским произволом» (Леонтьев 1989: 84).

Принципиальное значение в цитируемой статье А.Е. Леонтьева имеет предложенная автором – в полном соответствии с выводами М.В. Фехнер, Н.Г. Недошивиной, В.Я. Петрухина и Т.А. Пушкиной с которыми, как мы помним, полемизировал И.В. Дубов – принадлежность Тимерева, Михайловского и Петровского к погостам (Леонтьев 1989: 84). Впрочем, исследователь отметил, что «и предложенная интерпретация потребует в будущем дополнительных аргументов. Необходимы сравнительные материалы раскопок новых памятников» (Леонтьев 1989: 85).

Оговорка показательная. В самом деле, остается непонятным, каким образом «раскопки новых памятников» могут уточнить статус Тимерева, если таковые сами по себе по определению будут неоднозначными и в лучшем случае поддающимися только гипотетической интерпретации. Порог Познания по старой доброй нашей традиции маскируется благопожеланием творческих успехов и откровений в будущем. Надеяться на которые нет никаких оснований. Нам уже приходилось высказывать свои соображения относительно топографии поселений и могильников нижнего течения Которосли, образующих компактную поселенческую систему вокруг поселения, расположенного в устье реки – того самого «Медвежьего угла», на месте которого и был основан город Ярославль (Томсинский 2003: 159-165). Но в этой гипотезе мы не решаемся однозначно признать поселения нижнего течения Которосли именно погостами, т.е. жестко включенными в систему формирующихся государственных отношений. Полагаем, что отнесение тех или иных поселений к погостам в тех случаях, когда нет ясных указаний на сей счет письменных источников – не более, чем естественное стремление исследователей интерпретировать памятник в контексте представлений об исторической действительности эпохи раннего средневековья. О нижнем течении Которосли мы таких указаний письменных источников не имеем, хотя обнаруживается тенденция представлять «погостом» и основанный в первое десятилетие XI в. Ярославль.

Обстоятельная статья А.Е. Леонтьева отнюдь не произвела на ленинградских неонорманистов впечатление разорвавшейся бомбы. Куда девался полемический задор и пиитический восторг «героического периода становления»? Статью просто проигнорировали. Ни со стороны самого И.В. Дубова, ни стороны его коллег внятных возражений не последовало. И не столько потому, что возражать было нечего: состояние источников оставляло поле для маневра, по крайней мере, с достоинством выйти из полемики. Просто ленинградский неонорманизм стал самодостаточным и не нуждался больше в публичной проверке аргументации. Не последовало возражений и на повторение многих положений статей 1986 и 1989 гг. в монографии А.Е. Леонтьева, посвященной археологии мери (Леонтьев 1996: 285-288). Более того, Г.С. Лебедев в уже цитированном нами мемуарном очерке, посвященном памяти И.В. Дубова, уверял читателя, что И.В. Дубов и А.Е. Леонтьев «не столько оппонировали (хотя по ряду частных позиций авторы и расходятся), сколько дополняли друг друга» (Лебеде 2004: 27). Увы, как показано выше, расхождение прошло не по «частным», а именно по принципиальным вопросам.

Сам И.В. Дубов, не занимаясь более полевыми исследованиями, до конца остался на тех же позициях – что означало в скорой перспективе потерю ленинградским неонорманизмом Волго-Окского междуречья как сферы научных интересов.

Таким оказался Тимеревский итог: весьма эффектным, хотя определенно не победным. Однако неоднозначность результатов исследований древностей нижнего течения Которосли коллеги И.В. Дубова вполне компенсировали переходом на новый уровень осмысления материалов раскопок раннесредневековых памятников Поволховья в соотнесениями с древностями Северной Европы – а в этом контексте можно было до поры, до времени удерживать как боевую позицию и предложенную И.В. Дубовым интерпретацию Тимеревского комплекса.

Вторая монография И.В. Дубова, увидевшая свет в 1980-е гг., собственно говоря, уже не имеет к ленинградскому неонорманизму никакого отношения, ибо к этому времени представления автора об эпохе становления древнерусской государственности стали быстро меняться – и в результате изменения статуса самого Игоря Васильевича, ставшего доктором наук и профессором, и как вполне естественная для него реакция на те процессы в общественном сознании позднесоветского общества, которые все громче предвещали «время перемен» (Дубов 1985). По объему эта книга еще меньше, чем монография 1982 г., однако посвящена гораздо более сложной, чем интерпретация Тимеревского комплекса, и отнюдь не новой в отечественной исторической науке теме – становлению древнерусских городов в Волго-Окском междуречье в IX-XII вв. Эта тема для доктора наук, профессора И.В. Дубова, была к середине 1980-х гг. сугубой. Во-первых, он до конца своей творческой деятельности оставался верен волго-окской проблематике – хотя бы потому, что на северо-западе, где активно подвизались ленинградские неонорманисты, для него просто не нашлось бы места. А во-вторых, именно активизация коллег-неонорманистов, с которыми у Игоря Васильевича оставалось все меньше и меньше общего, стимулировала стремление к обобщениям ad contraria их выводам. Не случайно во введении к монографии 1985 г. автор напоминает читателю – в первую очередь ленинградскому, коль скоро книга издана издательством ЛГУ: «Именно Ростово-Суздальской земле, в состав которой входила вся территория от Белоозера до Владимира, довелось сыграть первую роль в политической истории Руси в эпоху раннего средневековья. Ростово-суздальские рати давали отпор татаро-монголам, а одному из небольших городов Северо-Восточной Руси – Москве – суждено было стать русской столицей, возглавить борьбу против татаро-монгольского ига и победить в этом долгом и трудном противоборстве. Ростово-Суздальщина была центром формирования древнерусской, а затем великорусской народности (Дубов 1985: 3-4). Казалось бы, общеизвестные истины – но для ленинградских неонорманистов, в построениях которых все отчетливей просматривался нарастающий «ладогоцентризм» и все сильнее ощущалось притяжение Северной Европы, эти общеизвестные истины звучали в 1985 г. почти вызывающе, особенно в унисон с быстрой карьерой И.В. Дубова, остававшегося активным партийным функционером. В этом контексте и следует рассматривать монографию И.В. Дубова о городах Северо-Восточной Руси 1985 г. При этом, как и в монографии 1982 г., в поле зрения исследователя остаются памятники верхнего течения Волги и бассейна озер Неро и Плещеево: ни восточные и южные районы междуречья, ни Подмосковье никогда не входили в ареал творческой активности И.В. Дубова. Впрочем, к Ростову, Ярославлю, Переславлю Залесскому – центрах древнерусской государственности, сформировавшимися на землях летописной мери – прибавился еще и Углич. Исследования антропогенных отложений угличского кремля только начались в 1984 г. раскопками О.М. Иоаннисяна, однако Игорь Васильевич оперативно отреагировал на информацию о находках здесь фрагментов лепной керамики и вывел из тени памятник, остававшийся вне поля зрения исследователей.

Читатель не мог не отметить, что по стилистике эта монография сильно отличается от публикации итогов исследований Тимерева, ощущается явное стремление автора беллетризировать изложение: название глав, посвященных каждому из четырех городов, представляют собой цитаты из средневековых письменных источников, присутствуют эпиграфы – сказываются, видимо, и желание не отстать от Г.С. Лебедева, умевшего и научные статьи писать как прозу и стихи, и совместная с А.Я. Дегтяревым литературная работа над первой из упоминавшихся выше Л.С. Клейном «патриотических книжек», увидевшей свет в 1980 г. Тем не менее, по структуре и содержанию это – научное издание, в котором автор попытался подвести некие итоги первому этапу археологического изучения некоторых древнерусских городов Волго-Окского междуречья.

Историографический очерк, характеризующий проблему становления древнерусских городов, в том числе и на территории Волго-Окского междуречья, в этой работе традиционно для И.В. Дубова обстоятелен, и в этом очерке автор не мог не определить свои позиции в полемике о древнерусском феодализме, коль скоро вне этой полемики феномен древнерусского города рассматриваться не может. Собственно, именно этот историографический очерк и представляет наибольший интерес для правильного понимания эволюции представлений И.В. Дубова об эпохе раннего средневековья в Восточной Европе.

Представляя читателю различные точки зрения историков и археологов, И.В. Дубов окончательно дистанцировался от коллег-неонорманистов, обратившись к авторитетам В.В. Мавродина – и И.Я. Фроянова, выступившего со своей концепцией позднего становления феодализма у восточных славян одновременно с выступлением ленинградских неонорманистов (его монография «Киевская Русь. Очерки социально-экономической истории» опубликована в 1974 г., а книга «Киевская Русь. Очерки социально-политической истории» вышла в 1980 г.). В.В. Мавродин для Игоря Васильевича всегда был признанным мэтром от истории и для этого были весьма серьезные основания: как было показано выше, уже в середине 1960-х гг. зарождающийся ленинградский неонорманизм многое позаимствовал из работ Владимира Васильевича. Так что ссылки на его выводы в этой монографии И.В. Дубова, как и в книге 1982 г., вполне логичны: и в рассуждениях о «переносе городов», и в характеристике процесса распада родового строя (Дубов 1985: 8, 18, 26).

Сложнее обстоит дело с И.Я. Фрояновым. Не вдаваясь здесь подробно в анализ концепции И.Я. Фроянова и его последователей (это особая и достаточно сложная тема), отметим здесь самое важное. Во-первых, эта концепция, как, собственно, и все построения советских историков, по определению не могла быть «новаторской», а продолжила прерванные в 1930-е гг., преимущественно авторитетом Б.Д. Грекова, разработки исследователей, утверждавших, что в домонгольский период феодализм в Древней Руси так и не сформировался (Фроянов 1974; 1980; Дворниченко 2015: 423). Во-вторых, для советских историков, выступавших под эгидой ортодоксального марксизма, в 1970-80-е гг. эта концепция была откровенно еретической – не зря же Б.Д. Греков утверждал, что феодализм у восточных славян утвердился уже в VIII-IX вв.! – ибо предполагала «отставание» этих самых восточных славян в поступательном формационном развитии, т.е. некую «неполноценность». В-третьих, и для ленинградских неонорманистов концепция И.Я. Фроянова, безусловно, таила опасность, ибо не оставляла места для вожделенного культуртрегерства скандинавов, для того самого благодетельного «великого культурного импульса», о котором уже совсем скоро заговорят, наконец, в полный голос – а пока еще только поют про «звезды Млечного Пути» и «захвативших Невы берега» на которых пребывают сами поющие. Игоря Яковлевич, собственно, никогда не отрицал ни присутствия скандинавов в Восточной Европе, ни даже «захвата власти Рюриком» – просто ни то, ни другое в его концепции не имеет того сокровенного смысла, который уже постигли к середине 1980-х гг. ленинградские неонорманисты: ну были и были, ну увязли в славянской субстанции – здесь нет даже того пафоса «быстрой ассимиляции» бравых скандинавов, который определенно присутствовал в работах В.В. Мавродина: так, «рабочий момент»… если не было феодализма, то эти бравые скандинавы ничего не основали. Напомним, именно так обстояло дело по мнению В.О. Ключевского, полагавшего, что князья лишь «скользили» по «земской жизни».

Так что в перспективе столкновение ленинградских неонорманистов с И.Я. Фрояновым было неизбежным, причем этот противник должен был оказаться куда более серьезным, чем «идеологи» на хорошо срежиссированной «дискуссии 1965 г.». Но это произойдет в 1990-е, а пока за окном середина 1980-х и каждая из сторон укрепляет свои позиции.

Посмотрим, как И.В. Дубов в историографическом очерке монографии 1985 г. характеризует концепцию И.Я. Фроянова. Без всякого полемического задора, без признания несостоятельности этой концепции: «К концу X – началу XI вв., когда, по его мнению, завершается распад родо-племенных отношений на Руси, складываются своеобразные “городские волости” с главным городом, пригородами и сельскими округами. В течение XII в. идет процесс становления древнерусских городов-государств. Для Северо-Восточной Руси, отмечает И.Я. Фроянов, “во второй половине XII в. обозначились монархические тенденции, пробивающиеся сквозь вечевую демократию”. Развитие городов-государств было пресечено татаро-монгольским нашествием. Таковы основные положения концепции И.Я. Фроянова в связи с проблемой города на Руси, они отражают в целом его систему взглядов на Древнюю Русь, ее социально-экономическую и политическую структуру».

А как сам И.В. Дубов в 1985 г. представляет себе процесс градообразования в Древней Руси? Вот так: «Полагаем, что образование древнерусских городов следует связывать с процессом распада родовых отношений и формированием раннефеодальной структуры общества. Ф. Энгельс считал вполне закономерным существование городов – средоточий “племен или союзов племен”» (Дубов 1985: 18-19).

Как видим, расхождение с концепцией И.Я. Фроянова здесь существенно, но минимально: Игорь Яковлевич утверждает, что города возникают как племенные центры задолго до становления феодализма, а Игорь Васильевич все же утверждает, что этот процесс начинается «в эпоху распада родовых отношений» и утверждения феодализма – но напоминает читателю цитированный и И.Я. Фрояновым фрагмент из работы Ф. Энгельса, признававшего, что города вполне могли быть центрами племен и союзов племен. Сближение позиций исследователей, точнее, влияние концепции И.Я. Фроянова на выводы И.В. Дубова налицо, что и неудивительно: как отмечалось выше, Игорь Васильевич изначально не был убежденным неонорманистом. Отметим, кстати, что И.В. Дубов к 1985 г. уже успел побывать и соавтором И.Я. Фроянова по небольшой статье об основных этапах социального развития древнерусского города в IX-XII вв. (Фроянов, Дубов 1977: 69-71). Так что к середине 1980-х гг. эволюция его представлений о становлении древнерусской государственности завершилась – именно так, как и должна была завершиться.

Что касается собственно очерков, посвященных городам Волго-Окского междуречья в монографии И.В. Дубова 1985 г. – подробный анализ этих очерков увел бы нас слишком далеко от нашей темы. Ограничимся здесь только констатацией отсутствия отзвуков ленинградского неонорманизма даже в главе о Ярославле, в которой автор снова рассуждает о «протогородских центрах» Ярославского Поволжья и кратко представляет читателю материалы раскопок Тимеревского комплекса. Ни о каком выделении скандинавской проблемы в отдельную главу, как в монографии 1982 г., и речи нет – что нельзя не признать симптоматичным (Дубов 1985: 80-98).

Отход И.В. Дубова от ленинградского неонорманизма, декларированный монографией 1985 г., естественно, никак не поколебал позиции сторонников этого направления; напротив, направление набирало силу. Скорее уж это было проблемой самого Игоря Васильевича, вокруг которого так и не сформировался придающий уверенность и спасающий от одиночества контингент учеников. В том же 1985 г. ленинградский неонорманизм снова заявил о себе в полный голос монографией Г.С. Лебедева, ставшей, без преувеличения, подлинной манифестацией всех достижений направления за 1970-80-е гг.


НОВЫЕ ПЕРСПЕКТИВЫ

В 1985 г. защищает докторскую диссертацию Г.С. Лебедев. Монография по материалам диссертации «Эпоха викингов в Северной Европе», увидевшая свет в том же году, заслуживает самого пристального внимания не как один из порядковых номеров в обширной историографии ленинградского неонорманизма, но как серьезный научный труд, всесторонне характеризующий и автора, и то время, когда он плодотворно работал (Лебедев 1985). Так что без пространного цитирования нам и здесь не обойтись. Это, разумеется, не запоздалая рецензия на труд Г.С. Лебедева (таковые давно опубликованы), но попытка еще раз осмыслить основные его положения уже в исторической ретроспективе.

Начинает автор с впечатляющей экспозиции двух миров: мира устоявшегося и мира становящегося, т.е. мира «феодального» (христианского и мусульманского) и мира варваров (Лебедев 1985: 9-14). До сих пор в работах ленинградских неонорманистов никто не дерзал так расширять горизонты: публикации Д.А. Мачинского, в которых ярко проявилась та же тенденция, начали появляться спустя три года после выхода в свет монографии Г.С. Лебедева. Не дерзали подниматься на этот уровень обобщения и московские коллеги. Так что в 1985 г. эта книга, несомненно, стала событием не только в ленинградской, но и в советской археологии.

Именно в третьей главе этого исследования основные положения научной составляющей ленинградского неонорманизма 1970-х – середины 1980-х гг. представлены в концентрированной форме – все, что было написано потом самим Г.С. Лебедевым и другими исследователями, в том числе и теми, которые позиционировали себя как его оппоненты в этом направлении, лишь разбавляло или сгущало это соединение.

Прежде чем рассуждать об участии скандинавов в становлении древнерусской государственности, Г.С. Лебедев кратко, но выразительно характеризует географические представления скандинавов о Восточной Европе. Выделив три зоны «восточного пространства», на котором действовали скандинавы, исследователь включил территорию Древней Руси во вторую зону, насыщенную «главным образом названиями городов и рек (последние известны в основном из средневековых исландских географических источников)». И среди этих топонимов, вслед за Е.А. Мельниковой, исследователь выделяет Ладогу-Aldeigjuborg, ибо этот топоним образован формантом -borg, в отличие от прочих наименований древнерусских городов, образованных в скандинавской традиции формантом -gardr (Лебедев 1985: 187). Ничего принципиально нового сравнительно с более ранними работами Г.С. Лебедева и других ленинградских неонорманистов эти выводы по сути не содержат. А вот вывод исследователя о соответствии этногеографии ПВЛ представлениям скандинавов о Восточной Европе представляется откровенной натяжкой, ибо скандинавам были известны только упомянутые в летописи города, но никаких доказательств того, что они хорошо представляли себе ту достаточно сложную иерархию этносоциумов, которую Г.С. Лебедев обнаруживает в ПВЛ, все-таки нет. Принципиальное значение имеет также признание отсутствия в скандинавской традиции отчетливых представлений о пути «из варяг в греки». И странным диссонансом этому выводу звучит традиционная для ленинградского неонорманизма мифологема – утверждение, что к тому времени когда скандинавы вышли на этот путь (т.е. к началу IX в.), он уже «сложился как центральная государственная магистраль» (Лебедев 1985: 198). Г.С. Лебедев и готовя свою докторскую диссертацию не мог признать, что летописное упоминание пути «из варяг в греки» никак не свидетельствует о статусе последнего как важнейшей коммуникации формирующегося государства, тем более о том, что движение по этому пути было интенсивным и хорошо организованным; летопись только удостоверяет возможность движения по этому пути в разных направлениях, не более того – хотя и не менее.

«Каганат росов» Г.С. Лебедев признает государственным образованием, предшествующим Древней Руси в Восточной Европе и локализует в Среднем Поднепровье (ссылаясь на «Историю хазар» М.И. Артамонова), а Ладогу уверенно помещает «на периферию» формирующегося ареала древнерусской государственности (Лебедев 1985: 189-190). Хронология событий IX в. у Г.С. Лебедева выстроена вполне уверенно: с 813 по 842 гг. русы совершают набеги на Черном и Средиземном морях, их предводитель принимает титул «каган»; к этому же времени исследователь относит сообщение ал Масуди о «славянском царе Дире». Распад «каганата русов» исследователь отнес к 859 г., когда это государственное образование «встретилось с определенными внешне- и внутриполитическими трудностями» и определились ареалы варяжской и хазарской дани (Лебедев 1985: 196-197). Из этих принципиально важных положений следует, что Г.С. Лебедев в 1985 г. все же еще оставался сторонником гипотезы И.И. Ляпушкина – М.И. Артамонова, в которой не было места для явно вызревавшего «ладогоцентризма».

Летописное перечисление восточноевропейских этносоциумов, славянских и неславянских, Г.С. Лебедев выстраивает в иерархию по признаку социальной организации, а именно, по упоминаниям о наличии или отсутствии княжений. Предположение изящное в своей простоте, на первый взгляд, достаточно обоснованное и поддающееся проверке и вносящее некую упорядоченность в представления исследователей о «темном» периоде, предшествующем становлению древнерусской государственности. Исследователь вполне резонно предположил, что эта многократно анализировавшаяся историками и археологами «этнографическая экспозиция» летописи отразила общие представления о началах государственности, распространенные в Древней Руси на тот период, когда составлялся этот летописный свод. Результатом анализа текста ПВЛ на сей раз стал граф связи признаков перечисленных летописцем этносоциумов, наглядно демонстрировавший обособленность тех из них, которые являлись носителями «словенского языка» и имели свои княжения от прочих. Впрочем, и эти построения по сути не содержали ничего принципиально нового – кроме самого графа. Вывод Г.С. Лебедева о двух центрах формирования государственности – «Верхней Руси» на севере и «Низовской Руси» в Поднепровье также не противоречат гипотезе И.И. Ляпушкина – М.И. Артамонова. Причем эти представления обнаруживают некоторую неопределенность именно в той части, которая принципиально важна для реконструкции сложных исторических процессов IX-X вв. Рассуждая об «огромной федерации» северных этносоциумов (славян и финно-угров), Г.С. Лебедев констатирует: «Именно эта федерация, сформировавшаяся подле “Русской земли” Поднепровья, “Низовской Руси” и в противовес ей называвшаяся “Верхней Русью”, в 862 г. (по летописи) выступает инициатором “изгнания варягов”, а затем “призвания князей”». Здесь следует ссылка на работу Б.А. Рыбакова, полагавшего, что «северная федерация» вполне могла пригласить одного конунга для защиты от других (Лебедев 1985: 197). Таким образом, Г.С. Лебедев в этой реконструкции событий второй половины IX в. не допускает решительно никаких собственно норманистских выпадов, вполне соглашаясь с Б.А. Рыбаковым, коего в норманизме подозревает только В.В. Фомин. Однако здесь нет и противоречия с теми вполне норманистскими положениями, которые Г.С. Лебедев высказывал до 1985 г., ибо таковые относились как раз к «Верхней Руси». Но – что же означает это «подле “Русской земли”?» Чисто географически – конечно, «подле». Но это наречие никак не определяет характер связей между «верхом» и «низом» да и вообще наличие таковых. Очевидно, у исследователя нет сколько-нибудь внятных представлений на сей счет, и это вполне естественно: допуская существование «каганата русов» в Поднепровье, невозможно найти ни в письменных, ни в археологических источниках никаких однозначных доказательств тому, что этот самый днепровский каганат включил в себя и северные регионы Восточной Европы. Вопреки утверждениям Г.С. Лебедева, «многослойная структура этногеографии ПВЛ», даже в проекции на сочинение Константина Багрянородного, отразившее реалии не IX, а X в., не подтверждает такого предположения, равно как и авторитет Б.А. Рыбакова (Лебедев 1985: 198).

Тем более странно в этой неопределенности выглядит вывод, что после похода Олега на Киев в 882 г. «единство русских земель было восстановлено и процесс государственной интеграции вступил в новую фазу» (Лебедев 1985: 197). Id est, восстанавливается нечто сомнительное по факту существования!

Но вся эта широкая экспозиция у Г.С. Лебедева – не более, чем вступление к разделам, посвященным собственно «Верхней Руси» и «Русской земле» в Поднепровье, в которых исследователь подробно излагает свои представления о становлении древнерусской государственности и об участии в этих процессах скандинавов.

Наибольшее внимание Г.С. Лебедев, естественно, уделяет «Верхней Руси» – тому региону, «который стал ареной зарождения русско-варяжских отношений» (Лебедев 1985: 199). И эти разделы третьей главы монографии Г.С. Лебедева выдержаны вполне в духе «успокоенного норманизма» 1970-х, но с неким новым существенным компонентом, а именно с ощутимым уклоном в сакральную проблематику. Это пока еще не мистицизм, каковой начнет проявляться с конца 1980-х гг. Но это уже попытка связать археологические реалии и письменные источники с представлениями древних о мироздании, о границах освоенного пространства и о том, что происходит за этими границами. Собственно, этого и следовало ожидать – после публикации упомянутой выше работы А.Я. Гуревича ленинградский неонорманизм мог развиваться только в этом направлении. Во-первых, эти представления древних действительно должны были существенно влиять на многие процессы в исторической действительности, в том числе и на становление государственности. Во-вторых, очевидный кризис в попытках интерпретации одних и тех же лаконичных сообщений письменных источников в соотнесении с археологическими с неизбежностью порождал стремление найти еще какой-то материал для построения научных гипотез. И, наконец, в-третьих, (если не во-первых!) та самая эстетическая составляющая ленинградского неонорманизма, которая, как мы отмечали, с самого начала развития этого направления цементировала его и вдохновляла молодые кадры – с неизбежностью определяла интересы исследователей. Куда же вел этот путь, указанный, как мы помним, в совместной статье-манифесте А.Н. Кирпичникова, Г.С. Лебедева и И.В. Дубова 1981 г.?

В новом, быстро меняющемся контексте изменения советского общественного сознания – именно туда, куда он и привел: к признанию существования в эпоху раннего средневековья принадлежности «Северо-Запада Руси вместе со всей северо-славянской зоной Балтийскому культурному сообществу» (Лебедев 1985: 208). Насколько можно понять из приведенной автором карты, «культурное сообщество» формировалось в ареале скандинавской экспансии – в полном соответствии с положениями, уже высказанными ленинградскими неонорманистами в 1970-е гг. (Лебедев 1985: 205, рис. 40). Наконец, вещи названы своими именами: в статье 1981 г. речь шла о «необходимости мирных связей народов», теперь же эти «мирные связи» признаны преобладающими. Это самое «Балтийское сообщество» станет краеугольным камнем построений ленинградских неонорманистов во второй половине 1980-х – 1990-е гг., да и позднее, уже в «нулевые», никто из археологов Северной столицы, посвятивших себя этой проблематике, не возьмет на себя смелость поставить под сомнение существование такового. Многое будет меняться: Ладога в «каганате росов» сменит статус с периферийного, хотя и очень важного поселения, на столичный – и снова окажется на периферии, уступив сие почетное место Рюрикову городищу; Гнездово и Тимерево постепенно утратят привлекательность и актуальность – но «Балтийское культурное сообщество» останется неизменно актуальным как мечта о тех прекрасных временах, когда никакие «железные занавесы» не вывешивались на европейском континенте.

Однако уверенность Г.С. Лебедева и его коллег в реальности «Балтийского культурного сообщества» не избавляет от необходимости уточнения значения этого сложного термина. «Сообществом» в биологии может именоваться группа растительных или животных организмов, временно или постоянно ведущих совместную жизнь. Но в социологии «сообществом» именуется группа людей (или объединение государств, в «рыночной экономике» – ассоциация независимых фирм), связанных общими интересами и целями. У Г.С. Лебедева в монографии 1985 г. термин «сообщество» употреблен как будто в первом значении, но из-за этого первого значения с неизбежностью просматривается и второе. Ибо вступление России в некое «европейское культурное сообщество» с общими целями и задачами – голубая мечта диссидентствующей советской интеллигенции, коль скоро цивилизованные европейцы давно были склонны исключать русских, тем более в ХХ в. советских, даже из «сообщества» как группы совместно живущих на одной территории этносоциумов (известная реплика К. Аденауэра: «За Эльбой начинается азиатская пустыня»). Придет время, и Г.С. Лебедев и другие ленинградские неонорманисты получат возможность высказываться на сей счет более откровенно, чем это можно было себе позволить в 1985 г.

Определив границы «Балтийского культурного сообщества», Г.С. Лебедев переходит к характеристике Ладоги как памятника, исследования которого имеют определяющее значение для правильного понимания процесса включения в это самое сообщество восточноевропейцев. Точнее, не к характеристике памятника – таковая оказывается весьма лаконичной, притом, что автор добросовестно ссылается на все известные к тому времени источники по этой проблеме. И не к реконструкции исторической действительности раннесредневековой Ладоги, основанной на этих источниках. Г.С. Лебедев пытается проникнуть в эту историческую действительность.

Признав святилище в Перыни административно-религиозным центром словен, исследователь утверждает, что за Волховскими порогами начинался «мир Велеса» и, соответственно, пытается найти в топографии Ладоги подтверждение этим предположениям. Этот вывод определяется оппозицией Перун-Велес в представлениях исследователей восточнославянского язычества. Однако, во-первых, сама это оппозиция – ни что иное, как гипотеза, а не достоверное знание об отдаленном прошлом, а гипотеза не может доказывать другую гипотезу. Во-вторых, сам комплекс в Перыни неоднозначен по интерпретации – уже после публикации 1985 г. было высказано весьма правдоподобное или по крайней мере имеющее право на существование предположение, что речь идет о снивелированной сопке (Конецкий 1995). Соответственно, теряют смысл все рассуждения о Перуне и Велесе в топографии Поволховья. Но даже если Перынь – все же святилище, представление порогов как «рубежа миров» в реальном ландшафте вызывает определенные сомнения и во всяком случае ничем не подтверждается. Никаких аналогий в представлениях славянских или финно-угорских, или германских народов относительно такой функции порогов Г.С. Лебедев не привел. Связь с потусторонним миром через такой элемент ландшафта, как пороги, вполне возможна – сложный комплекс таких представлений связан вообще с любым водным пространством: озеро, море, болото, река, также и колодец, ручей, так что и нет особого смысла приводить этнографические аналогии, хотя таковые найдутся. Пороги вполне могли и скорее всего были границей этносоциума, занимавшего Верхнее Поволховье и бассейн оз. Ильмень. Однако это все же никак не доказывает, что территория за порогами должна признаваться именно «землей Велеса». И гидроним «Волхов» вовсе не обязательно устанавливает «посредничество между верхним и нижним миром» (Лебедев 1985: 206). Но гораздо важнее другое: для правильного понимания Ладоги этот сюжет с Велесом, собственно говоря, излишен, он ничего конкретного не меняет в интерпретации тех археологических и немногочисленных письменных источников, которыми располагают исследователи. Этот сюжет принципиально важен для формирования того образа Ладоги, который Г.С. Лебедев уже не в первый раз предложил заинтересованному читателю.

Этот образ оконтурен в монографии 1985 г. и графически, и дескриптивно. План поселения, кстати, на целую страницу, в два раза крупнее, чем приложенный далее план Киева, демонстрирует три зоны – «княжескую», «городскую» и «сакральную», существование которых Г.С. Лебедев обосновывает соотнесением топонимов Ладоги с археологическими комплексами памятника (Лебедев 1985: 207, рис. 30, 208). Не будем вдаваться в анализ степени достоверности этих интерпретаций – это предмет специального исследования для тех, кто собственно занимается изучением ладожских древностей. Для нас важнее другое: отсутствие масштаба на приведенном рисунке. В тексте, поясняющем рисунок, также нет никаких количественных показателей. Не указано и количество погребений в могильниках, хотя перечисляются типы погребального обряда – за исключением могильника в урочище Плакун с его скандинавскими погребениями. Впрочем, указана площадь «городской зоны» Ладоги – 16га (Лебедев 1985: 207-208). Но этот ориентир – единственный в описании памятника – в тексте скрыт, приведен в скобках и вряд ли может стимулировать читателя к уточнению расстояний на схеме. В который раз проявляется уже знакомая нам «внемасштабность» реконструкций реалий прошлого, характерная для ленинградского неонорманизма со времени возникновения направления. В результате, как в Путеводителе 1977 г., как в «Триединой книге», образ Ладоги масштабируется в соответствии с масштабами реконструируемой ленинградскими неонорманистами сети коммуникаций – трансъевропейских торговых путей – а заодно и с теми историческими процессами становления государственности, память о которых сохранил летописец и значение которых отдаленными потомками воспринимается ретроспективно. В этом контексте отмеченное нами уменьшение масштаба схемы раннесредневекового Киева (Лебедев 1985: 239) оказывается «оговоркой по Фрейду». От реалий Ладоги как археологического памятника этот образ отрывается и начинает самостоятельное существование в гипотезах и догадках. Собственно говоря, именно обозначенные Г.С. Лебедевым «зоны» не в меньшей степени, чем отсутствие линейного масштаба на рисунке, и должны были бы придать представляемому памятнику искомую «монументально-историческую» значимость. Видимо, автору представлялось, что сами термины «сакральный», «городской», «княжеский» достаточно выразительны. Однако внимательный читатель мог бы заметить, что такие «зоны» – поселенческую, сакральную, и, пожалуй, еще какую-нибудь, например, обязательную зону рекреации можно обозначить и вокруг любого сельского поселения, даже малодворного. Образ оказывается малоубедительным – но ведь образ должен не убеждать, а подчинять, овладевать сознанием. И кроме того, в 1985 г. в Ленинграде у Г.С. Лебедева было больше благожелательных читателей, чем внимательных.

Охарактеризовав все «зоны» Ладоги, Г.С. Лебедев переходит к самому актуальному для правильного понимания памятника вопросу об этническом составе раннесредневекового поселения – и, естественно, утверждает ту же «внемасштабность» в анализе материалов раскопок. «Этнический состав первоначального “открытого торгово-ремесленного поселения” с самого начала отличался сложностью. Выделяются славянский, протокарельский, балтийский, скандинавский, саамский компоненты. В домостроительстве ранней Ладоги представлены по крайней мере две традиции: славянские квадратные срубы с печью в углу и скандинавского облика “большие дома”, находящие продолжение в северорусской традиции» (Лебедев 1985: 210). Многочисленность перечисленных автором «компонентов» на подсознательном уровне снова настойчиво внушают читателю впечатление многочисленности и сложной структуры населения, в котором эти самые «компоненты» представлены. И снова мы вынуждены напомнить: речь идет о небольшом поселке, а предметы, удостоверяющие полиэтничность последнего, принадлежали неким конкретным людям, судьбы которых нам неизвестны. Неизвестно даже, строго говоря, были ли эти люди постоянными обитателями поселения, а если да, то в каком статусе. Находка на уровне материка фрагмента скандинавской витой гривны и даже клад ремесленных инструментов – не доказательство принадлежности тех, кому принадлежали эти предметы, к числу постоянных обитателей поселения вопреки мнению Г.С. Лебедева (Лебедев 1985: 211), и не его одного – в археологии вообще не столь много определенности, как бы нам хотелось. Ничего не изменилось со времени первых публикаций ленинградских неонорманистов, посвященных, как мы помним, этнической принадлежности погребенных в раннесредневековых курганных могильниках лесной зоны Восточной Европы. Исследователь оперирует научной терминологией, но эта терминология не конкретизирует материал, и без того сложный для интерпретации, а претворяет этот материал в устойчивую и яркую, хотя, в сущности, весьма несложную образную систему. В этой же образной системе уже традиционно для ленинградского неонорманизма представляется в монографии 1985 г. материальная культура раннесредневековой Ладоги. Г.С. Лебедев по-прежнему утверждает, что «в материальной культуре ранней Ладоги органично соединились субстратные местные финно-угорские, протокарельские, “чудские” традиции (в архаичных формах некоторых типов керамики, костяных изделий); привнесенные с волной славянской колонизации балто-славянские элементы (прежде всего металлические украшения); славянская посуда, орудия труда, некоторые виды украшений, орнаментальные мотивы; западные и восточные импорты, наконец, возникшие в результате синтеза всех этих компонентов, новые, древнерусские формы». Этот пространный перечень «компонентов», повторяющий цитированный выше пассаж о «компонентах», иллюстрируется рисунком, на котором, собственно, и представлены наиболее выразительные и давно известные исследователям находки из антропогенных отложений Ладоги, которые привели Г.С. Лебедева к таким выводам (Лебедев 1985: 212, рис. 51). И эта иллюстрация с очевидностью обнаруживает, что речь идет об определенном (и весьма небольшом) количестве предметов разного назначения – между тем как текст опять-таки создает у читателя впечатление многокомпонентного множества. Далее, совершенно неясно, что имеет в виду автор, подчеркивая «органическое» соединение этих «компонентов». Органичность вообще неуловима археологически: если в одном погребении, как это бывает сплошь и рядом, обнаруживаются предметы из разных культурных традиций – это органичное или не органичное соединение? Равно как и соседство на одной улице семей из разных этносов? Определение явно бессмысленно, ибо никак не связано с конкретным материалом, но «работает на образ», как и «зонирование» территории раннесредневековой Ладоги.

При этом из текста монографии 1985 не совсем ясно, кто были первопоселенцами Ладоги, уверенно признаваемой автором «ОТРП». Как мы помним, М.И. Артамонов в свое время признавал, исходя из результатов исследований В.И. Равдоникаса, что на северо-западе Восточной Европы скандинавы появились раньше славян. Г.С. Лебедев предлагает несколько иную формулировку, как всегда, образную, но, в сущности, более осторожную: «Расположенная “на острие” славянского расселения в северных землях, в авангарде длительного массового движения, вклинивающегося в местные автохтонные массивы, окруженная различными по происхождению финно-угорскими группировками и при этом выдвинутая к морским просторам Балтики, Ладога стала естественным местом ранних славянно-скандинавских контактов. Взаимодействие этих двух, сравнительно новых для региона, элементов начинается уже с середины VIII в. Поселение первой половины IX в. (свободная усадебная застройка, окруженная разнородными могильниками) сохраняет характер многоэтничного межплеменного центра, который вполне соответствовал складывающейся конфедерации северных племен – словен, кривичей, чуди, мери, веси, находившейся в контактах с варягами и внутренне еще не слишком прочной» (Лебедев 1985: 212). Итак, как будто бы славянская Ладога – но ведь скандинавы здесь присутствуют изначально и установить однозначно, кто именно основал поселение по одному слову «выдвинутая» (надо полагать, из ареала славянского расселения) невозможно, а ОТРП оказывается «межплеменным многоэтничным центром». Ладога «стала» местом контактов – но было ли это поселение изначально ОТРП? И если нет – кто же основал Ладогу именно как ОТРП? Вразумительные ответы на эти вопросы прозвучат в ленинградском неонорманизме позже.

Из дальнейшего изложения истории ранней Ладоги в представлениях Г.С. Лебедева следует, что исследователь, вслед за Б.А. Рыбаковым, отождествляет летописного Рюрика и Рерика Ютландского, уверенно соотнося хронологию деятельности последнего с летописной хронологией «призвания варягов» (Лебедев 1985: 214-215). Столь же уверенно Олег Вещий представляется изначально ладожским правителем (Лебедев 1985: 216-217). Весьма показательно, что, переходя к собственно новгородской проблематике, Г.С. Лебедев обходится без графических пояснений к тексту (план Киева, как мы помним, в монографии присутствует). Дело не в том, конечно, что в таком плане-схеме не было необходимости – наглядность и здесь бы не помешала восприятию материала. Дело скорее всего в том, что необходимость в этом не ощущалась автором: из Ладоги его персонажи перемещаются прямо в Киев, Новгород оказывается некой промежуточной кратковременной остановкой – тем более, что Г.С. Лебедев констатировал отсутствие внятных летописных сообщений об этой «новгородской остановке», следовательно, вожделенный синтез источников невозможен. Тем не менее, Г.С. Лебедев принимает гипотезу о возникновении Новгорода из укрепленных разноэтничных поселений, ставших «концами» города и констатирует присутствие скандинавских находок в ранних новгородских антропогенных отложениях и отсутствие таковых после середины XII в. Особо акцентирует исследователь значение выплаты дани варягам «мира деля», установленной Олегом, для развития славяно-скандинавских отношений (Лебедев 1985: 217-220). В целом «новгородский сюжет» в монографии Г.С. Лебедева не содержит никаких откровений, что и неудивительно, поскольку Глеб Сергеевич вплотную не занимался собственно новгородскими древностями.

Признает Г.С. Лебедев и распространение власти Рюрика на Ростов и Муром в соответствие с сообщением ПВЛ. Характеристика раннесредневековых древностей Волго-Окского междуречья в монографии 1985 г. занимает немного места и восходит к результатам исследований И.В. Дубова. Однако для уяснения позиций Г.С. Лебедева принципиально важно утверждение о раннем (с конца IX в.) включении этого региона в процесс становления древнерусской государственности (Лебедев 1985: 223-224).

Такова вкратце экспозиция событий и процессов, происходивших в «Верхней Руси» в VIII-XI вв. по Г.С. Лебедеву. Естественно, он остается сторонником северного, скандинавского происхождения этнонима «русь», но высказывает в духе «успокоенного норманизма» предположение о «неполной этнической определенности терминов этого типа, характерной и знаменательной для обширного пласта древней этимологии» как неполны, порой противоречивы славянские термины «немцы», «варяги», «валахи». (Лебедев 1985: 225). Таким образом, острота вопроса снимается; более того, исследователь подчеркивает, что «Русь» как этническое наименование – явление прежде всего восточноевропейское, связанное не с переселением какой-либо племенной группы, а с этносоциальным синтезом, который потребовал нового надплеменного и надэтничного обозначения. И ссылается при этом на А.А. Шахматова, уходя, таким образом, от радикальной норманистской интерпретации летописного текста (Лебедев 1985: 226). Получается, что «появление руси на севере» есть результат этого самого синтеза, начавшегося еще в VIII в. Г.С. Лебедев подчеркивает, что и сам Олег Вещий, в дружине которого, как известно, «прозвашася русью» и словене, и варяги, и чудь и «инии прочие», собственно, уже не столько скандинав (а может быть, и не скандинав по происхождению?), а прежде всего представитель словенской знати, с которой успели породниться выходцы из Скандинавии (Лебедев 1985: 245).

С образом Ладоги, утвердившимся в ленинградском неонорманизме, эти выводы вполне соотносятся, с материалами раскопок Ладоги их соотнести невозможно – но в этом уже и нет необходимости, образы живут своей жизнью.

Четвертый раздел главы третьей, посвященный «пути из варяг в греки» – один из самых важных в монографии 1985 г., поскольку, как мы неоднократно убеждались, этому сюжету ленинградские неонорманисты всегда уделяли особое внимание. Г.С. Лебедев представляет пять этапов функционирования «пути», каждый из которых, по его мнению, удостоверен теми или иными археологическими источниками. Первый этап (800-833 гг.) хронологически совпадает с первым периодом обращения дирхемов в Восточной Европе, когда появилась компактная группа из 25 кладов. Именно в этот период существует «каганат росов», локализуемый исследователем, напомним, в Поднепровье, и послы «кагана росов», судя по находкам монет византийского императора Феофила в Гнездове и Бирке, по «пути из варяг в греки», возвращаются в этот регион из Византии и Германии (Лебедев 1985: 227, 233). Второй этап исследователь датирует 825-900 гг., когда предметы скандинавского происхождения в Восточной Европе «включаются в местный культурный контекст» и на магистрали «возникает ряд небольших локальных центров» – к остаткам таковых исследователь относит такие памятники, как селище и могильник культуры «длинных курганов» в Торопце, селище и могильник у с. Рокот, городище, селище и могильник у д. Кислая, курганный могильник у д. Новоселки и самые ранние комплексы Гнездова (Лебедев 1985: 229). Третий этап (860-960 гг.), по мнению Г.С. Лебедева, характеризуется превращением в крупнейший центр на «пути» Гнездова-Смоленска (Лебедев 1985: 229). Наконец, четвертый этап (900-980 гг.) – это время функционирования дружинных могильников в Гнездове, Киеве, Чернигове, время первых киевских князей-Рюриковичей и пятый этап (950-1050 гг.) характеризуется «дальнейшим укреплением великокняжеской власти» (Лебедев 1985: 231-232).

Итак, некие археологические реалии снова уверенно соотносятся с представлениями о крупнейшей магистрали Восточной Европы. Увы, это не придает построениям Г.С. Лебедева достоверности. Напомним, что главная сложность для тех, кто рассуждает о «пути из варяг в греки», состоит в невозможности доказать функционирование этого пути именно как общедревнерусской торговой и стратегической магистрали. Никто не станет отрицать, что по Днепру сплавлялись в Черное море – и далее везде. Никто также не станет отрицать, что, в соответствии с указанием летописца, по этому «пути» можно было попасть «из варяг в греки» и время от времени такие вояжи предпринимались. Более того, вполне вероятно, что послы «кагана русов» действительно могли воспользоваться этим путем или какими-то его отрезками в своем весьма дальнем путешествии. Но никто, кажется, и не задавался вопросом: а может быть, летописец потому и отметил этот маршрут, что такие вояжи были редкими, а не постоянными? Тем более никто, в том числе и В.О. Ключевский, столь уверенно признавший речные системы единственными коммуникациями в раннесредневековой Восточной Европе, и тем более Г.С. Лебедев, не пытался тогда соотнести летописное сообщение с режимом водоемов, по которым предстояло справляться «из варяг в греки», в VIII-X вв. Г.С. Лебедев просто верил в существование этого «пути» именно как стратегической, «государствообразующей коммуникации» – и просто не мог видеть, что перечисленные им археологические феномены невозможно однозначно связать именно с «путем».

Что же касается «государствообразующей коммуникации» – возьмем на себя смелость полагать, что, если бы процесс становления древнерусской государственности определялся навигацией на речных системах – этот процесс мог и не завершиться в первой четверти XI в. строительством трех Софийских соборов в трех крупнейших административных центрах Древней Руси.

Таким образом, раздел о «государствообразующей коммуникации» вполне органично вписался в общий контекст рассуждений Г.С. Лебедева о варягах на Руси. И в следующем, четвертом разделе монографии, автор переходит к анализу древностей Поднепровья. И в самом начале этого раздела помещает карту (кстати, также внемасштабную) Восточной Европы в период образования древнерусского государства, на которой проводит границу приснопамятного «каганата росов» по огромной территории: от нижнего течения Оки к Ладоге, далее к Полоцку и Киеву. В центре этой территории, на которой и возникнут древнерусские государственные образования-княжества, находится Смоленск-Гнездово, но столицей «каганата» исследователь признает расположенный на его южной периферии Киев, ибо киевские князья до XII в. именовались каганами. Причем, принадлежность послов кагана к шведам, по его мнению, достаточно надежно удостоверяет, что это государственное образование объединило «Верхнюю и Нижнюю Русь» уже в 30-е гг. IX в. (Лебедев 1985: 237-238, рис. 54).

Как видим, здесь Г.С. Лебедев не вдается в сложную для других исследователей проблему бытования титула каган в Киеве и уже уверенно отбрасывает все другие возможности появления шведов в качестве послов «кагана росов». И под властью «кагана росов» оказывается уже огромная территория, на которой в Х-ХI вв. распоряжались, согласно летописной традиции, потомки Рюрика. Ход рассуждений автора здесь достаточно прост: титул «каган» предполагает достаточные амбиции его носителя, следовательно, это государственное образование должно было быть весьма значительным. И поскольку титул унаследовали первые киевские князья и ни один источник однозначно не сообщает ничего о распространении власти какого-то «кагана росов» на территории, сопредельные с Древней Русью (Поволжье, бассейн Дона) – логично предположить, что власть «кагана росов» распространялась на ту же территорию, которой распоряжались первые владетели Киева из рода Рюриковичей. Вот, собственно, и все, никаких новых письменных, тем паче археологических источников, которые удостоверяли бы проведенную границу «каганата росов», Г.С. Лебедев и не мог привести, ибо их просто нет. Что не мешает откровенной монументализации образа «каганата росов», на которую в 1970-е гг. ленинградские неонорманисты все же не решались. Однако теперь, в широкой экспозиции грандиозных исторических процессов, развернувшихся в VIII-IX вв. вдоль «государствообразующего пути», нужна определенность – и таковая достигается без особого труда и без должных доказательств. И Ладога, о которой столь много было говорено в предыдущем разделе, оказывается на далекой северной периферии огромного государства, распавшегося в середине IX в. под ударами варягов и хазар. Как мы помним, в гипотезе И.И. Ляпушкина – М.И. Артамонова «каганату росов» отводилась территория в бассейне Днепра и его притоков, а возникновение его соотносилось с событиями в Хазарском каганате. В этой гипотезе северные славянские земли изначально не подчинены «кагану росов», более того, именно продвинувшиеся с севера Олег и Игорь уничтожают это государственное образование, просуществовавшее, таким образом, до 880-х гг. Сопоставление гипотезы И.И. Ляпушкина – М.И. Артамонова и гипотезы Г.С. Лебедева, представленной в монографии 1985 г., прежде всего приводит к довольно банальному выводу о допустимости различных интерпретаций немногочисленных и неоднозначных источников. Нам представляется, что гипотеза И.И. Ляпушкина – М.И. Артамонова все же более правдоподобна, поскольку в ней признается та самая относительная самостоятельность северных земель, которая в Х-ХI вв. прослеживается вполне отчетливо. Но… насколько мы можем быть уверены в своем предпочтении? «Каганат русов» остается тем, чем он только и может быть в нашей истории – призраком, маячащим за порогом познания, перешагнуть который нам не дано. И в этом контексте можно признать, что проводя границу этого государственного образования по огромным пространствам, Г.С. Лебедев ничего принципиально нового к познанию отдаленного прошлого не добавил и добавить не мог. Но призрак «каганата росов» изгнать из истории невозможно, и как всякий призрак, он обладает относительной свободой перемещения на значительные расстояния – призрак «каганата» будет еще мелькать то на северо-западе, то на юго-востоке Восточной Европы. В остальном в своих построениях 1985 г. Г.С. Лебедев не вышел из гипотезы И.М. Ляпушкина – М.И. Артамонова (отдельные частности не меняют общей картины) и ни в чем не отошел от тех положений, которые были сформулированы в 1970-е гг. Иначе, собственно, и быть не могло: диссертация – как правило, работа обобщающая, подводящая итог некому периоду развития научной гипотезы.

Но вот общие выводы Г.С. Лебедева, изложенные в шестом разделе третьей главы и в заключении, заслуживают пристального внимания. Прежде всего, исследователь подчеркивает, что связи Древней Руси со Скандинавией в эпоху викингов проявлялись не только в распространении в Восточной Европе неких скандинавских «импортов», но, что самое главное, во встречном движении с юго-востока на северо-запад арабского серебра. Динамика этого процесса представлена Г.С. Лебедевым вполне убедительно и факторы, оказывавшие влияние на поступление дирхемов в Северную Европу определены с достаточной степенью достоверности (Лебедев 1985: 249-257). Нет оснований возражать исследователю и в определении четырех уровней культурного обмена между Восточной Европой и Скандинавией (Лебедев 1985: 258-259). Но дальше Г.С. Лебедев утверждает, что с момента своего возникновения древнерусское государство включается и в «Романский мир», в котором «Русь обрела многие исходные формы своей средневековой культуры» (Лебедев 1985: 263). И этот «Романский мир» имел четырехчленную структуру: Русь-Константинополь-Рим-Запад. А «основой романского единства в Европе IX-XII вв. было цветущее, богатое, древнее Средиземноморье, римско-византийская цивилизация с великолепными супергородами, блистательной властью цесарей, авторитетом церкви, иерархической государственностью, семью свободными искусствами, с богатством и силой античной традиции» (Лебедев 1985: 264).

«Балтийское культурное сообщество» оказывается в составе «Романского мира». Снова читателю представляется образ, яркий, запоминающийся, буквально пропитанный восторгом перед этим самым «Романским миром». Следует иметь в виду, что читателями монографии Г.С. Лебедева (а среди читателей было немало и почитателей) были преимущественно археологи, представления которых о европейском Средневековье ограничивались университетским курсом – на них этот образ должен был подействовать особенно сильно. Как мы уже неоднократно убеждались, рассуждая о построениях ленинградских неонорманистов, поверять образы критериями достоверности научных гипотез – дело неблагодарное, но, увы, необходимое, коль скоро образы представляются как гипотезы. Посему попробуем оценить степень достоверности этих выводов Г.С. Лебедева, в которых утверждается особый статус «Средиземноморья», сохранившего античные традиции. И примем при этом во внимание, что в рассуждениях о «Романском единстве» у исследователя нет ссылок на работы медиевистов, как западноевропейских, так и отечественных, хотя о проблемах культурного взаимодействия в средневековой Европе написаны тома. Это отсутствие ссылок заставляет признать, что процитированные выше и претендующие на ответственность выводы принадлежат самому Г.С. Лебедеву.

Итак, продолжим цитирование. «”Романский мир”, в котором Русь обретала многие исходные формы своей средневековой культуры, был плотной и обширной культурной тканью, охватившей огромное европейское пространство за многие столетия до его разделения на Запад и Восток Европы. Христианская каменная архитектура, развивавшая позднеантичные нормы, навыки и традиции, так же, как развивали их религия, письменность, государственность, единым культурным комплексом распространялись в переживавшей революцию варварской среде. “Романская культура” VII-XII вв. – это не только и не столько зодчество. Это – особое отношение к письменности, пытавшейся приспособиться к языку народа: в высшей степени “романской” (не латинской!) была деятельность Кирилла и Мефодия, и кириллица – одно из проявлений “романики” (так же, как готский перевод Библии Ульфилы). Романика – это земляные замки франкских и саксонских графов, также, как городища славянских волостелей, и борги – скандинавских конунгов, дерево-земляные укрепления городов (даже возникавших у развалин каменных крепостей). Определенный тип вооружения – и лишь с появлением в Европе “готического доспеха” различия между Западом и Востоком становятся ощутимее» (Лебедев 1985: 263).

Судя по приведенной выше пространной цитате, Г.С. Лебедев исходил из того, что античное наследие, творчески воспринятое варварами в Западной и Восточной Европе, порождало сходные не только по формам, но и по сути культурные феномены. Настолько сходные, что по некоторым из них различия между Западом и Востоком окончательно определяются только к XV в., хотя эпоха «романского единства» длится как будто до конца XII в. – после монгольского нашествия говорить о таковом уже трудно. Насколько доказательны приведенные факты?

Прежде всего, различия между Западом и Востоком, вопреки Г.С. Лебедеву, отчетливо обозначились еще в античной культуре, что и предопределило, в конечном счете, раздел Римской империи. С возникновением на Западе варварских королевств эти различия, как известно, стали еще более отчетливыми. «Античное наследство» – понятие с весьма неопределенным объемом и содержанием, требующими постоянного уточнения. Западная Европа, как известно, пережила подлинный и глубокий упадок античной культуры, в то время как на востоке, в Византийской (Восточной Римской) империи имела место трансформация культуры, притом что и здесь варварские вторжения имели тяжелые последствия. Кроме того, и в VIII-X вв., т.е. именно в тот период, когда складывалась древнерусская государственность, Западная Европа пребывала в состоянии, весьма мало способствовавшем сохранению «античного наследия», а именно, под ожесточенным натиском с востока, севера и юга. Предоставим слово Ж.-Л. Ле Гоффу – признанному авторитету в изучении средневековой Европы. Период VIII-X вв., на который приходится становление древнерусской государственности, он именует «попыткой организации германского мира». И отмечает при этом, что «несмотря на стремление воспользоваться римским политическим и административным наследием, франки так и не прониклись государственным духом. Франкские короли рассматривали королевство как свою собственность, наподобие своих поместий или сокровищ. Они с легкостью отчуждали его части» (Ле Гофф 1992: 48). В этот период именно в западном Средиземноморье, в Италии и Сицилии, бесчинствуют не только скандинавы, но и мусульманские пираты из Ифрикии; франки отвоевывают у мусульман Нарбонн, но испанские мусульмане вторгаются в Прованс, Тоскану, Лигурию. Во второй половине IX – первой половине X вв., т.е. около столетия, бичом Западной и Южной Европы были венгры; что касается скандинавов, то хронология их набегов достаточно подробно изложена в работе самого Г.С. Лебедева. В какой мере все эти, скажем так, мероприятия способствовали «процветанию» и «сохранению античной традиции, авторитета церкви и блистательной власти цесарей», можно только догадываться. Относительная стабилизация Запада наступает только к 1000 г. (Ле Гофф 1992: 41-58).

Византийская империя в правление Македонской династии (867-1056 гг.) стабилизировалась и представляла собой мощное государство, к которому при желании вполне возможно применить ту восторженную характеристику Средиземноморья, которую дает в монографии 1985 г. Г.С. Лебедев. Однако никто из византинистов, посвятивших немало работ проблемам культурного взаимовлияния Византии и Западной Европы, не подписался бы под рассуждениями Г.С. Лебедева, поскольку культурные взаимовлияния – это одно, а «единство» – совсем другое, и абсолютно никаких признаков единства столь далеко и быстро расходящихся культур, противостояние которых разрешилось, как известно, в 1204 г., просто не обнаруживается.

Что касается дерево-земляных укреплений резиденций франкских и саксонских графов и славянских общинных лидеров и средневековых городов, эти признаки «единства» производят странное впечатление, ибо совершенно разные явления объединяются по несущественным для их правильного понимания признакам. Уместно напомнить, что весьма солидные укрепления из дерева и земли имели поселения, например, финно-угров Восточной Европы в Волго-Окском междуречье и Приуралье – новгородские летописцы уверенно именовали таковые у югры «градами». Но это же не основание включать упомянутые памятники в «романское единство»! Кстати, и по конструкциям дерево-земляные укрепления на Западе и на Востоке разные. Может быть, все же прав был В.А. Городцов, утверждая строгую иерархию классов, типов и видов?

Увы, подмена гипотезы ярким, запоминающимся образом в собственно научном контексте опять оказалась неудачной. Но представленный Г.С. Лебедевым образ «Романского/Европейского единства», в которое при посредстве скандинавов как катализатора включается возникающая в IX в. Древняя Русь, при всей своей расплывчатости и безосновательности, принципиально важен и вполне органичен для ленинградского неонорманизма, изначально, как мы помним, направленного на утверждение «европейства» Древней Руси. В новых реалиях 1980-х, тем более 1990-х гг. эта тенденция должна была проявиться со всей очевидностью и не только у Г.С. Лебедева.

Прошел всего год после публикации 1985 г., и Г.С. Лебедев, развивая и корректируя основные положения своей докторской диссертации, выдвинул уже новую гипотезу, давно вызревавшую в его построениях – гипотезу о субконтинентальных цивилизациях, балтийской и понто-каспийской, между которыми развивалась древнерусская государственность как порождение этих огромных общностей (Лебедев 1986: 158-160; 1989: 85-86). А предпосылки включения северных районов Восточной Европы в «балтийскую субконтинентальную цивилизацию», по мнению Г.С. Лебедева, обозначились еще в III-IV вв. н.э., в период существования готской державы Германариха, когда и должен был возникнуть этносоционим «русь» (Лебедев 1989: 89-98). Этой гипотезы, «увенчавшей, наконец, здание», выражаясь языком Салтыкова-Щедрина, он будет придерживаться до конца своего творческого пути.

Эти представления Г.С. Лебедева о «балтийской субконтинентальной цивилизации», в сущности, основаны на уверенности в том, что тот самый «поток арабского серебра», направлявшийся через Восточную Европу в Скандинавию, динамика которого, как отмечалось выше, подробно проанализирована в монографии 1985 г., и который, как предполагал Г.С. Лебедев, предопределил возникновение «каганата росов», еще и «обеспечивал с конца VIII до последних десятилетий Х в. экономическую жизнедеятельность “балтийского сообщества”» (Лебедев 1989: 81-82). Именно эта «экономическая жизнедеятельность» породила, в конечном счете, «городскую культуру Балтики, единую во всех своих проявлениях, от градостроительных принципов до социально-знаковых систем» (Лебедев 1989: 85).

Этим построениям нельзя отказать в изяществе и почти космической масштабности, столь привлекательной для восторженно внимающего читателя и слушателя. Однако уточнение объема и содержания понятия, определяемого в данном случае термином «экономическая жизнедеятельность» с неизбежностью обнаруживает несоотносимость такового с реалиями эпохи раннего средневековья. В самом деле, «экономис» по-гречески – хозяйство, т.е. прежде всего добывание людьми средств к существованию, хлеба насущного, без коего популяциям угрожает вымирание. На огромных пространствах Северной Европы выживание популяций обеспечивало комплексное хозяйство, в котором с неизбежностью возникали региональные различия с преобладанием той или иной отрасли. Можно с уверенностью утверждать, что без притока арабского серебра не вымерла бы ни одна балтийская популяция. Следовательно, этот самый приток серебра мог оказывать на развитие хозяйственного уклада весьма ограниченное и специфическое влияние, прежде всего, стимулируя в ряде регионов пушной промысел и работорговлю, в то время как реально фиксируемые элементы сходства в материальной и духовной культуре народов Балтики гораздо проще объяснить общностями хозяйственно-культурных типов – понятие, уже введенное в научный оборот в 1970-е гг., но напрочь отсутствующее в работах ленинградских неонорманистов, в том числе и Г.С. Лебедева.

Пройдет совсем немного времени и А.Я. Гуревич, признаваемый ленинградскими неонорманистами крупнейшим авторитетом в изучении культуры эпохи средневековья, со ссылками на работы западноевропейских историков, акцентирует неэкономическую, иррациональную сущность процесса накопления богатства в эпоху раннего средневековья, в том числе в Скандинавии и в Древней Руси (Гуревич 1972: 197-198). В этом контексте оживленная торговля, признанная ленинградскими неонорманистами государствообразующим фактором еще в первых работах, оказывается не более чем одной из форм самоутверждения общинной знати у разных этносоциумов – германцев, славян, финно-угров, балтов. Не более того, хотя и не менее – при этом само по себе участие в торговле не вело и не могло привести к ускорению процесса становления государственности и феодализации, выразительный пример чему – пруссы, да и балтийские славяне.

Еще одно важное уточнение необходимо для термина «цивилизация», коль скоро этот термин в трудах историков XVIII-XIX вв. явно определяет различные объемы и содержания. В утопиях просветителей XVIII в., которые и ввели термин, происходящий от латинского civilis – гражданский, в научный оборот и в публицистику, «цивилизованным» называлось общество, основанное на началах разума и справедливости. Очевидно, это значение термина, до настоящего времени присутствующего в публицистике (вспомним – «как в цивилизованных странах»), в данном случае неприменимо: в марксистской традиции (Л. Морган, Ф. Энгельс) термин, «цивилизация» стал обозначением некого, достаточно высокого, уровня культуры, достигнутого тем или иным этносоциумом, ступени общественного развития, следующей за варварством. Таким образом, марксисты определенно связывают «цивилизацию» и «государственность» в той или иной форме. Причем «цивилизация» определенно предполагает достаточно высокий уровень развития материальной культуры сравнительно с «варварством». Но – государственность, в данном случае, феодальная в представлениях исследователя, еще не сложилась в период формирования «субконтинентальной балтийской цивилизации», поскольку именно конец таковой предопределил становление государств Северной и Восточной Европы. В монографии 1985 г., как мы помним, Г.С. Лебедев уверенно относил скандинавов эпохи викингов именно к варварам. В марксистской традиции «цивилизация варваров» – откровенная бессмыслица. Очевидно, не может здесь употребляться этот термин и в том значении, которое ему придал О. Шпенглер, для которого «цивилизация» – последняя стадия развития культуры, характеризующаяся гипертрофированным урбанизмом, быстрым развитием науки и техники, деградацией искусства. Что же остается? Остается еще одно значение термина, сугубо публицистическое, т.е. опять-таки образное, но предусмотренное таким авторитетным источником, как Большая Советская Энциклопедия: «цивилизация» просто как синоним «культуры». Получается, что именно в этом значении, с которым мы постоянно сталкиваемся в научно-популярной литературе, Г.С. Лебедев и оперировал термином «цивилизация». Однако из вышесказанного с неизбежностью следует, что синонимизм «культура» и «цивилизация» – ложен, эти понятия могут находиться только в отношениях соподчинения. Следовательно, в языке науки этот синонимизм принят быть не может. «Балтийская субконтинентальная цивилизация», при ближайшем рассмотрении, как и «романское европейское единство», оказывается образом, воздействующим на эмоции аудитории, одним из образов специфического языка ленинградского неонорманизма, появление которого означало близость завершения развития этого направления в отечественной исторической науке – пройдет совсем немного времени, и Д.А. Мачинский в рассуждениях уже не о «единстве» и «цивилизации», а о «Северном Средиземноморье», просто включит Восточную Европу в ареал скандинавской государственности.


ПО ДОРОГАМ «СКАНДОСЛАВИИ» И «СКАНДОВИЗАНТИИ»

В 1985-1995 гг. Г.С. Лебедев не только публикует обобщающие исследования, он организует и возглавляет маршруты по «пути из варяг в греки». Это масштабное предприятие прозвучало как уже запоздалый заключительный отзвук романтической молодости ленинградского неонорманизма – а для самого Глеба Сергеевича как несомненное завершение пути в науке. Он просто не мог не пройти этого пути. Собственно научная составляющая десятилетних путешествий изначально была весьма проблематичной: организаторы не могли не понимать, что сплавы на реконструированных ладьях, тем более передвижения на автомобилях и вертолетах неравнозначны полноценным археологическим разведкам. В небольшой популярной публикации, отразившей ход и результаты этих путешествий и начинающейся поминовением уже покойных авторов «Гимна оголтелого норманизма», авторы вполне точно определяют свои цели и задачи: «Древнее оружие и орудия труда, постройки и корабли восстанавливаются в точных подробностях , а современные горожане Англии или Норвегии, Польши или России, облачаются в рыцарские доспехи и садятся на коней, или берутся за весло на корабле викингов, чтобы собственным человеческим, личным опытом пережить и понять жизненный опыт своих далеких предков. Человечество XX века, создавшее сеть глобальных коммуникаций, мгновенных трансконтинентальных контактов в реальном времени, создало средствами современной цивилизации планетарное единство глобального пространства. Освоение наряду с реактивным лайнером, компьютером и e-mail, технических средств и материальной культуры далекого прошлого, позволяет дополнить осознание этого единого, глобального пространства современного мира – осознанием единства планетарного времени, истории Человечества на Планете от начала времени до наших дней» (Жвиташвили, Лебедев 1999: 9-6). Действительно, маршрут по «пути из варяг в греки» sui generis был одной из быстро распространяющихся в эти годы «ролевых игр». «Реконструкторы» всех мастей с упоением начали рядиться то в римских легионеров, то в солдат наполеоновских и двух мировых войн, в «комиссаров в пыльных шлемах» и деникинских добровольцев. Само собой, и в викингов тоже. Однако, нам представляется, что причины этого движения в прошлое Г.С. Лебедев обозначил (в полном соответствии со своим поэтическим видением мира) неточно и разделить восторга автора мы никак не можем. И дело даже не в том, что движение в прошлое явно свидетельствует о неприятии настоящего, о неспособности по-настоящему реализовать себя в этом настоящем, будь ты восторженный студент, или «успешный» спекулянт. И не в том, что опыт людей эпохи раннего средневековья, выросших с детства с другими физическими и эмоциональными нагрузками, другим иммунитетом и другим болевым порогом, эти самые студент и спекулянт никак повторить не могут, во что бы они не рядились. А дело в том, что «реконструкции» и «ролевые игры» с неизбежностью уничтожают постоянным тиражированием значимость исторических событий, которые состоялись один раз, фактически, превращают трагедии в фарс. Глядя на бодрых «наполеоновцев» и «кутузовцев» на Бородинском поле, кто всерьез подумает о горах трупов, громоздившихся именно здесь, где разминаются уставшие от никчемности своего времени «реконструкторы»? Симптомы тяжелого кризиса восторженный Глеб Сергеевич, ощущавший, наконец, свободу от «идеологического диктата», принял за пробуждение «космизма». В той же публикации Г.С. Лебедев излагает любознательному читателю историю «варяжского вопроса» с очевидными и, прямо скажем, наивными искажениями. Оказывается, дореволюционная историческая наука «спокойно относилась» к норманнам как основателям российской государственности, а вот злокозненные коммунисты со своим идеологическим контролем реагировали на летописный текст неадекватно (Жвиташвили, Лебедев 1999: 9-10). Ах, тому ли учил самого талантливого ученика Л.С. Клейн в далекие шестидесятые! Конечно, Г.С. Лебедев не забыл и в 1980-90-е гг. подлинные перипетии «варяжского вопроса» от М.В. Ломоносова и Г.Ф. Миллера до Б.А. Рыбакова. Разумеется, он и не собирался вводить читателя в заблуждение – но митинговая эйфория убедила его самого в том, что дело обстояло именно так. Собственно, если попытаться определить одним словом содержание публикации Г.С. Лебедева и Ю.Б. Жвиташвили – это будет именно слово «эйфория», эйфория времени и наконец-то реализуемых возможностей. Но эйфория – не более чем длительный аффект, не позволяющий увидеть суть происходящего и творящий мнимые реальности, в чем постсоветской интеллигенции в скором времени предстоит убедиться на горьком опыте. Пребывающий в эйфории не слышит оппонентов и явно преувеличивает, переоценивает значимость своих деяний – именно эти тенденции проявятся в ленинградском неонорманизме после освобождения от «идеологического контроля» со всей отчетливостью. В публикации Г.С. Лебедева и Ю.Б. Жвиташвили 1999 г. не содержится никаких новых фактов, принципиально важных для дальнейшего развития ленинградского неонорманизма как направления в науке. Авторы скрупулезно определяют статус укрепленных и неукрепленных поселений на «пути из варяг в греки» и уверенно рассуждают о процессах урбанизации, вызванных функционированием этого пути. Зато в этой работе присутствуют некоторые новые интерпретации давно известных источников и новая терминология. Так, «балтийская цивилизация» представляется в прежних границах – но уже не как «субконтинентальная», а как «морская» (Жвиташвили, Лебедев 1999: 48-50). Дефиниция заметная – но, полагаем, не столь существенная, как это может показаться на первый взгляд, ибо, если исследователь пребывает в эйфории, терминология всегда оказывается весьма пластичной. Кроме того, Глеб Сергеевич, пожалуй, изначально имел в виду «морскую» цивилизацию, «субконтинентальной» таковая была поименована по инерции опасения «идеологического контроля» все еще актуального в первой половине 1980-х гг. Куда существенней в контексте этой самой эйфории другие терминологические экзерсисы Г.С. Лебедева. Рассуждая о «Балтийской цивилизации», исследователь отмечает: «Общность социально-экономических и культурно-политических процессов объединила в VIII-XI вв. вокруг Балтийского моря скандинавов, славян, балтов, прибалтийских финнов и превратила полиэтничное пространство Скандобалтики в мультикультурную, но целостную систему». И далее: «Определении ее культурно-исторической позиции в домонгольскую эпоху как “Скандовизантии” (Лихачев 1992) подчеркивает значение в формировании древнерусской культуры и социума именно южного, средиземноморско-эллинистического компонента, в эти начальные столетия плодотворно взаимодействующего со всем славянским миром» (Лебедев, Жвиташвили, 1999: 146-147). В этом нагромождении определений имеет смысл разобраться.

Термин, i.e., образ «Скандобалтика» явно избыточен и сам по себе ровно ничего не означает, хотя определенно акцентирует преобладание скандинавов в этом обширном регионе – это творчество самого Глеба Сергеевича. Но признавая Древнюю Русь «Скандовизантией», Г.С. Лебедев добросовестно ссылается на изыскания академика Д.С. Лихачева, тем самым помещая свои странствования по «пути из варяг в греки» в совершенно определенный культурологический контекст. Имеются в виду статьи Д.С. Лихачева в «Советской культуре» от 14.02.1986 г. и в «Литературной газете» от 5.02.1992 г. Можно сюда же добавить и статью в №6 «Нового мира» от 1994 г., на которую Г.С. Лебедев не ссылается (Лихачев 1986; 1992; 1994). Но никакой «Скандовизантии» в этих статьях нет, а есть «Скандославия». Здесь не место подробно анализировать концепцию русской культуры Д.С. Лихачева и оценивать его деятельность. Достаточно будет отметить, что академик, оказавшийся внимательным читателем монографии Г.С. Лебедева признал факт существования «Балтийской цивилизации», протестуя против «евразийства» – как видим, ленинградский неонорманизм все более отчетливо демонстрирует свою идеологическую принадлежность. Статья академика 1992 г., на которую ссылается Г.С. Лебедев, озаглавлена с исчерпывающей выразительностью: «Россия никогда не была Востоком». По содержанию эти писания «ответственного за культуру» академика представляют собой нагромождение несообразностей, опровергать которые просто неловко. В порыве восторга от замаячившего единения с цивилизованной Европой, Д.С. Лихачев утверждает, что «влияние азиатских кочевых народов было в оседлой Руси ничтожно. Византийская культура дала Руси ее духовно-христианский характер, а Скандинавия в основном – военно-дружинное устроение. Через все гигантское многонациональное пространство Восточно-Европейской равнины протянулись токи двух крайне несхожих влияний, которые и сыграли определяющее значение в создании культуры Руси. Юг и Север, а не Восток и Запад, Византия и Скандинавия, а не Азия и Европа» (Лихачев 1994). При этом следует отметить, что Д.С. Лихачев довольно туманно определяет влияние собственно скандинавов на Восточную Европу, подчеркивая (и вполне справедливо) очевидное отставание в становлении собственно государственных институтов в Скандинавии сравнительно с Древней Русью, или, в лучшем случае, синхронность таковых (Лихачев 1994). Значение же термина «Скандославия» Д.С. Лихачев никак не уточняет, зато уверенно противопоставляет «Скандославию» «Евразии» (Лихачев 1994). Собственно, в этом противопоставлении и заключен весь пафос выступлений академика. Красноречив был академик, изболелась душа интеллигента за несчастную Россию! Так изболелась, что пришлось забыть и о титуловании киевских князей каганами, и о многочисленных тюркизмах в русском языке и даже о том, что «шапка Мономаха» – суть бухарская или просто ордынская золотая тюбетейка, отороченная соболем. Неуклюжее ложное определение на какое-то время задержалось не столько в научном обороте, сколько в публицистике, каковой оно целиком принадлежит – именно на то время, когда ленинградский ненонорманизм вступил в завершающую стадию развития. И, как видим, по настроениям доблестной интеллигенции, признанным лидером которой был назначен новой властью Д.С. Лихачев, путешествия по «пути из варяг в греки» пришлись как раз вовремя. Сейчас над этими евроиллюзиями можно только саркастически усмехаться, но тогда, в приснопамятные 90-е, формула «Россия никогда не была Востоком» звучала как заклятье, точнее, как клятва верности «европейским ценностям» (они же почему-то «общечеловеческие»).

Между тем, выводы Г.С. Лебедева о значении «пути из варяг в греки» и значимости отдельных отрезков этой магистрали не остались без ответа. Критиком этих построений выступил А.М. Микляев, обративший внимание на то, что в режим водоемов, по которым должны были проходить бравые скандинавы на своих драккарах, многократно менялся. «Путь из варяг в греки» – явление относительно позднее сравнительно с прочими коммуникациями в этом обширном регионе и мог функционировать только как зимник, точнее, как «комбинированный» путь, частично зимник, частично – сплав по Днепру от Смоленска до Киева и далее (Микляев 1992: 133-138). Утверждения А.М. Микляева безупречно аргументированы и вполне согласуются с описанием Константина Багрянородного, который отметил, что дань, собранная русами зимой, свозится в Смоленск и уже оттуда по полой воде сплавляется в Киев. Однако, как мы уже неоднократно имели возможность убедиться, аргументы, основанные на достоверно установленных фактах в реальном пространственно-временном масштабе не могут опровергнуть образ, воздействующий не столько на сознание, сколько на эмоции (если не только на эмоции) аудитории, так что полемика была в известной степени бессмысленной.

В последующие за публикацией 1999 г. 6 лет, до гибели в 2005 г., Г.С. Лебедев не создал обобщающих работ, посвященных норманнской проблематике, но достаточно активно развивал свои представления о «пути из варяг в греки», Ладоге и Петербурге в серии статей и выступлений – завершающий аккорд прозвучал. Эти работы определенно свидетельствуют о стремлении найти место ленинградского неонорманизма в творимом тремя поколениями интеллигентов петербургском мифе: Ладога для Г.С. Лебедева становится непосредственным предшественником Петербурга, первым «окном в Европу». Увы, высокомерный и вполне самодостаточный петербургский миф не нуждался в признании преемственности от Ладоги: прославлять и воспевать имперскую столицу «серебряного века» можно было и не признавая родства таковой с небольшим раннесредневековым поселением, потерявшимся во времени задолго до появления Петра Великого на берегах Невы.

Таким образом, Г.С. Лебедев и И.В. Дубов в 1980-90-е гг. уверенно удерживают позиции уже признанных авторитетов ленинградской археологии. Третий из «кафедральных» ленинградских неонорманистов, В.А. Булкин, в 1980-90-е гг. опубликовал семь статей, из которых четыре посвящены изучению археологических памятников эпохи раннего средневековья в общем контексте норманнской проблематики и три – конкретным памятникам (Гнездово, городище на р. Сясь). (Булкин 1980; 1982; 1986; 1987; 1988; 1989; 1998а; 1998б). Заметное снижение творческой активности исследователя, начинавшего в 1970-е многообещающими приступами к Гнездову, объясняется достаточно просто: Гнездово, как отмечалось выше, быстро утратило актуальность для ленинградских неонорманистов, а в изучение ладожских и вообще северо-западных древностей Василий Александрович включиться так и не смог. И дело не столько в каких-то личных обстоятельствах, сколько в том, что на этом поле было уже достаточно тесно: «институтские» явно заняли здесь прочные позиции, оттеснив «кафедральных».


ЭХ ЛАДОГА, РОДНАЯ ЛАДОГА…

«Институтские» ленинградские неонорманисты в 1980-90-е гг. прочно «удерживают» Ладогу и их признанным лидером неизбежностью оказался А.Н. Кирпичников, в творчестве которого ленинградский неонорманизм получил дальнейшее развитие. В том же самом 1985 г., когда Г.С. Лебедев представил читателям «Балтийскую культурную общность» и «Романское единство», увидел свет сборник «Средневековая Ладога», подводящий итоги археологическому изучению памятника экспедицией ЛОИА АН СССР 1970-х гг. Результаты были впечатляющими: впервые после давних исследований В.И. Равдоникаса, завершившихся в 1959 г., исследователи представляли читателю Ладогу не как компонент неких умозрительных построений, основанных на топографировании памятников эпохи раннего средневековья, а как вполне конкретное поселение, остатки которого сохранили разнообразную информацию о жизни его обитателей. Однако вводить в научный оборот предстояло в реалиях нового времени и в контексте нового направления в отечественной науке. На статьях этого сборника имеет смысл остановиться подробнее.

Перед А.Н. Кирпичниковым, автором вводной статьи сборника, стояла непростая задача: надо было и опровергнуть некоторые выводы В.И. Равдоникаса, и обосновать новые характеристики этого памятника, становящегося для ленинградских археологов-медиевистов «базовым». Как откровенно признал А.Н. Кирпичников, «теоретическим направлением работ экспедиции является постановка вопроса о раннем городском этапе Ладоги, охватывающем ее докняжеский период (750-850 гг.). Этот период характеризуется рядом признаков, частью общеевропейского значения. К их числу относят- ся: коллегиальное управление поселением и областью, наличие торга и капища, связь с водным путем и дальней и ближней торговлей». Далее называется еще целый ряд признаков, от развития ремесла до «попыток собственной интерпретации модных, имеющих сбыт изделий по привозным образцам» (Кирпичников 1985: 19). Таким образом, А.Н. Кирпичников определенно признает Ладогу в этот хронологический период вполне сложившимся городом, а не каким-то ОТРП, как авторы «триединой книги». Причем городом весьма развитым. Насколько убедительно обоснованы столь ответственные выводы?

Обратим внимание, прежде всего, на отсутствие ссылок на «триединую книгу» в статье А.Н. Кирпичникова 1985 г. – даже полемических. Это весьма показательно: гипотезу ОТРП можно было уже забыть, и не только потому, что в этой гипотезе изначально присутствовали очевидные противоречия. Впечатляющее представление результатов работ Староладожской экспедиции 1970-х гг. определенно выдвигает Ладогу на первое место в реконструкциях исторической действительности эпохи раннего средневековья, а значит, и утверждают приоритет «институтских» неонорманистов над «университетскими». Отныне именно ЛОИА с полным правом претендует на лидерство в развитии направления. А игнорирование, напомним – один из самых изощренных и результативных способов полемики.

Между тем, приходится признать, что перечисленные исследователем признаки городского статуса поселения столь же недоказуемы для ранней Ладоги, как и признаки ОТРП у авторов «триединой книги». Конечно, бросается в глаза «коллегиальность управления поселением и областью» – абсолютно недоказуемая по материалам раскопок.

Кажется, до Анатолия Николаевича никто так не представлял управление раннесредневековой Ладогой. Коллегиальность, как известно – принцип управления, при котором руководство осуществляется группой лиц, обладающих равными обязанностями и правами в решении вопросов, отнесенных к компетенции данного органа. При совещательной форме коллегиальность предполагает коллективное обсуждение вопросов и коллективную выработку рекомендаций по тому или иному вопросу, решение же принимается единолично руководителем коллегии. Разумеется, нет решительно никаких данных даже для гипотетических предположений об именно таком положении дел в Ладоге VIII-IX вв. – но автор и не собирается затруднять себя доказательствами или хотя бы ссылками на таковые в прочих статьях сборника. Связь поселения с водными путями и участие населения в дальней и ближней торговле также констатируется как нечто само собой разумеющееся – благо на эту тему к 1985 г. уже сказано предостаточно. Образ большого города, живущего исключительно налаженной торговлей – да еще и с «коллегиальным управлением»! – обретает окончательную определенность.

Однако в материалах раскопок «большого торгового города» присутствовали находки, явно диссонирующие с этим образом, и прежде всего, предметы, свидетельствующие о ладожском земледелии. В свое время В.И. Равдоникас пришел к выводу, что обитатели раннесредневековой Ладоги были земледельческой общиной (Равдоникас 1949: 54). А.Н. Кирпичников с этим выводом, разумеется, согласиться не мог: «Отдавая должное руководителю Староладожской экспедиции как талантливому ученому, нельзя не заметить, что выдвинутая им “крестьянская” оценка первоначальной Ладоги не была подкреплена всесторонней разработкой добытого материала. Уже Б.Д. Греков, излагая достижения ладожской археологии, не без удивления вынужден был признать, что создается впечатление, будто перед нами не городского типа поселение, а деревня» (Кирпичников 1985: 3). Напомним, что авторы «триединой книги», рассуждая об особом статусе Ладоги, ни словом не обмолвились о том, каким представлял это поселение автор раскопок. А.Н. Кирпичников не процитировать В.И. Равдоникаса не мог – но тут же сослался на Б.Д. Грекова, автора концепции автохтонности славянства в Восточной Европы и становления феодализма по мере прогресса земледелия. Оказывается, и академик Греков считал Ладогу изначально городом! И судя по этой цитате, А.Н. Кирпичников явно разделяет недоумение Б.Д. Грекова: почему же это город так похож на деревню? Переходя конкретно к «разработке добытого материала», А.Н. Кирпичников уточняет: «Теория о крестьянской Ладоге VIII-IX вв. основана на некоторых связанных с сельским хозяйством находках. Одно время она встретила сочувственный отклик, но ныне кажется не оправдавшей себя попыткой архаизации ладожского общества и его экономики» (Кирпичников 1985: 5). Уточнение весьма важное. «Попытка» может быть предпринята только сознательно, с определенной мотивацией. Но вряд ли В.И. Равдоникас имел основания и сознательно пытался «архаизировать Ладогу». Очевидно, он просто так понимал материалы раскопок, а А.Н. Кирпичников понял иначе. Констатировав формирование Ладожской волости как островка оседлости, отделенного от ареалов славян и финно-угров обширными пустынными пространствами, он решительно не признает земледельческой основы этой самой оседлости, связывая топографию поселений с Волховскими порогами. И более того, рассуждая о расположении поселений Ладожской волости, исследователь отмечает: «Речь, по-видимому, идет об обществе, по своей структуре переходном от первобытнообщинного к раннефеодальному, обществе, в котором уже преобладали новые силы и связи, порожденные далеко зашедшей ломкой прежних родовых порядков. С самого момента своего зарождения Ладога находилась на передовом крае общественных преобразований своего времени, что сопровождалось ускоренной урбанизацией самого поселения. Особый характер общества и экономики Ладоги определялся ее исключительным положением на крупнейшем евразийском пути “из варяг в греки” и “из варяг в арабы”» (Кирпичников 1985: 5). Из этой пространной цитаты определенно следует, что особый статус Ладоги доказывается исключительно топографией памятника, поскольку никаких конкретных доказательств этого самого перехода от первобытности к феодализму и ускоренной урбанизации А.Н. Кирпичников не приводит даже в ссылках на работы других исследователей, в т.ч. и на «триединую книгу», авторы которой утверждали то же самое.

Однако «некоторые находки», связанные с сельским хозяйством, все же требовали объяснения. А.Н. Кирпичников не может не признать, что раннеладожское земледелие было пашенным, поскольку давно уже опубликованы работы М.А. Миролюбова, посвященные этим находкам (Миролюбов 1972). Речь идет, прежде всего, о двух сошниках из ранних напластований Ладоги, датируемых VIII в., которые, по заключению А.В. Кирьянова (и на него ссылается А.Н. Кирпичников), не предназначены для обработки тяжелых лесных почв (Кирьянов 1959: 361). Из этого важного вывода следует, по А.Н. Кирпичникову, что раннеладожское земледелие было очаговым, пойменным, что «занятия сельским хозяйством не преобладали, а служили, очевидно, к самообеспечению отдельных семей», причем, принеся с юга навыки земледелия и привычные сельскохозяйственные культуры – пшеницу и просо – переселенцы довольно скоро отказались и от этих навыков, и от этих культур, приспособившись к местным условиям. А очаговое пойменное земледелие не могло иметь серьезного значения хотя бы потому, что и в современном ландшафте округи Ладоги распахивается не более 5% территории (Кирпичников 1985: 5-7). На первый взгляд, вполне убедительная система доказательств, вполне соотносимая с выводами авторов «триединой книги» о хозяйственном укладе ОТРП (точнее, об отсутствии такового). Особенно впечатляет указание на слабое развитие земледелия в округе Ладоги конца ХХ в. Однако не все так просто.

Во-первых, а сколько всего сошников было в работе в ранней Ладоге, если в культурный слой попали всего два? Почему не предположить, как предполагал и В.И. Равдоникас, что эти находки двух сошников свидетельствуют о наличии таковых в каждом доме? Предположить – но не доказать; однако ведь и отсутствие сошников в других домах доказать нельзя! Остается только констатировать, что ладожане в VIII в. знали пашенное земледелие, навыки коего были принесены с далекого юга – это будет соответствовать материалам раскопок. Впрочем, более многочисленные орудия вторичной обработки почвы и уборки урожая из ранних отложений Ладоги позволяют признать, что В.И. Равдоникас был все же ближе к истине.

Во-вторых, «земледельческие возможности» ладожан в VIII в. следует оценивать не просто по площадям распашки (которые для этого периода с более теплым и сухим климатом требуют уточнения, чем никто всерьез не занимался), а по возможной урожайности посевов на общее количество населения. А если площади земель в поймах были вполне достаточными для прокормления первых ладожан? Это – предмет специального и весьма трудоемкого исследования, которым в 1970-е гг. Староладожская экспедиция ЛОИА не занималась (в чем и упрекнуть исследователей трудно); соответственно, и выводы на сей счет теряют свою достоверность. Сколько именно семей в Ладоге занимались земледелием – установить невозможно. Однако уместно напомнить, что на многочисленных поселениях различных раннесредневековых этносоциумов лесной и лесостепной зон Восточной Европы земледелие было именно важнейшим источником «самообеспечения отдельных семей», образовывавших общины – и никто из исследователей не сомневался в определении последних как «земледельческих». Почему, собственно, Ладога в этом контексте должна a priori быть исключением?

В-третьих, А.Н. Кирпичников признает, что убедившись в непригодности южных сошников и сельскохозяйственных культур на севере, ладожане не оставили земледелие, а стали его развивать, приспосабливать к новым условиям, что само по себе свидетельствует о значимости сельского хозяйства в их жизни.

Таким образом, убедительных доказательств незначительности земледелия раннесредневековой Ладоги и в 1985 г. представить не удалось. Уместно здесь напомнить никем из исследователей до настоящего времени не подвергавшийся сомнениям вывод, к которому пришел еще М.Н. Тихомиров в своей монографии о древнерусских городах: «Хозяйство горожан было ещё сильно связано с земледелием и животноводством. Нивы и огороды, пригородные луга по долинам рек и низинам играли большую роль в городском хозяйстве. Поэтому так относительно часты указания на “болонья” – низменные или прибрежные места, служившие выгоном для городского стада. Натуральное хозяйство ещё довлело над городом» (Тихомиров 1956: 92). Это относится и к городам Западной Европы, где даже в эпоху позднего средневековья владельцы крупных мануфактурных производств вкладывали полученные от этих производств капиталы – в землевладение. Как давно известно, средневековая урбанизация отнюдь не отрицает производящего хозяйства, так что настойчиво подчеркивая слабое развитие земледелия в Ладоге, А.Н. Кирпичников противопоставляет это небольшое поселение VIII-IX вв. вполне развитым древнерусским и западноевропейским городам, обитатели которых, занимаясь ремеслом и торговлей, упорно не порывали с земледелием и скотоводством.

Кстати, о развитии скотоводства – важнейшей отрасли производящего хозяйства – А.Н. Кирпичников упоминает вскользь, равно как и об огородничестве, но при этом замечает, что, судя по небольшому количеству надворных построек на усадьбах ранней Ладоги, можно полагать, что ладожане, как позднее и новгородцы, ввозили значительную часть продовольствия из сельской округи (Кирпичников 1985: 16). Здесь очевидное недоразумение. Объем усадебных надворных построек – предполагаемых хранилищ продовольствия – ни в Новгороде, ни в Ладоге точному определению не поддается по той простой причине, что невозможно установить этажность последних – уверенные реконструкции в работах Ю.П. Спегальского или Г.В. Борисевича, увы, сугубо умозрительны. Нормы потребления этого самого продовольствия, определяемые многими факторами, для Ладоги никто, в т.ч. и А.Н. Кирпичников в 1985 г., насколько нам известно, рассчитывать не пытался. Следовательно, само по себе небольшое количество надворных построек вряд ли может достоверно свидетельствовать о налаженном ввозе продовольствия, по контексту в первую очередь зерна, хотя, разумеется, и отрицать таковой у нас нет оснований.

Высказав свои представления относительно ладожского земледелия, А.Н. Кирпичников перешел к характеристике домостроительства ранней Ладоги. Важность темы особых пояснений не требует: еще Н.И. Репников установил, что Ладога относится к памятникам с влажным культурным слоем, в котором хорошо сохранились остатки разрушенных построек, реконструкции которых становятся аргументами в рассуждениях и о социальной структуре общества, и о хозяйственном укладе, и об этнической принадлежности населения. И особое внимание исследователя должны были привлечь остатки «больших домов», впервые открытые в нижних горизонтах антропогенных отложений Ладоги еще В.И. Равдоникасом. В 1972 г. увидела свет монография Ю.П. Спегальского, в которой подробно рассматривались проблемы реконструкции этих сооружений (Спегальский 1972). В 1977 г. Е.Н. Носов опубликовал специальное небольшое исследование, посвященное «большим домам», в котором убедительно показал, что уже в начальный период существования Ладоги они соседствовали с небольшими срубными избушками с отопительным устройством в углу жилой камеры (Носов 1977). Этими данными можно было уверенно оперировать, рассуждая о ладожском домостроительстве. А.Н. Кирпичников констатировал, что, в противовес первоначальной гипотезе В.И. Равдоникаса о социальных причинах изменений в ладожском домостроительстве (распад больших общностей кровных родственников) выдвинута гипотеза о различных этнических традициях возведения жилищ, точнее, очевидно, о разной социальной организации разных этнических групп населения ранней Ладоги. Анатолий Николаевич решительно присоединился к точке зрения В.И. Равдоникаса, отметив, что в эпоху раннего средневековья большие дома с «присущими им конструктивными элементами трехнефного халле» фиксируются на огромной территории «от Прикамья на Востоке до Рейна на западе». Таковыми конструктивными элементами исследователь считает наличие столбовых опор кровли и расположение в центре одного или нескольких (в линию) очагов (Кирпичников 1985: 7).

Здесь многозначительно прежде всего использование собственно западноевропейского термина «халле» в характеристике построек тех регионов, в которых этот термин заведомо бытовать не мог (Прикамье, Восточная Европа). Ссылка «широким мазком» на существование в эпоху раннего средневековья от Прикамья до Рейна «общеевропейского халле», «пережиточные черты» которого А.Н. Кирпичников обнаруживает в ладожских «больших домах» (Кирпичников 1985: 16), представляется некорректной. Употребляя термин «халле», А.Н. Кирпичников volens-nolens ориентирует читателя именно на северно- и западноевропейскую культурную традицию. Но в этой традиции, если обратиться к этнографии, сельские (!) дома с такими конструктивными элементами (английский холл, верхне- и нижненемецкий дом, голландский халлехейс) определенно не идентичны (Листова 1968; Гроздова 1968а; 1968б; Морозова 1968). Более того, в том же сборнике 1985 г. опубликована статья А.А. Шенникова, в которой вполне убедительно доказывается, что к североевропейской, собственно скандинавской, традиции эти сооружения отношения не имеют, вопреки цитированным выше утверждениям Г.С. Лебедева о «скандинавском облике» этих сооружений (Шенников 1985).

А.Н. Кирпичников привел данные об остатках девяти «больших домов» из антропогенных отложений Ладоги VIII-IX вв. разной степени сохранности (Кирпичников 1985: 9-15). Отметил исследователь и наличие усадебной застройки на поселении: «большие дома» были окружены клетями, хлевами, загонами. Не вызывает возражений и определение площади дворов в тех случаях, когда сохранились остатки ограждений – 700-1000 кв.м, равно как и аналогия с усадьбами Неревского конца в Новгороде: А.Н. Кирпичников соотносит ладожские «большие дома» с «пятистенками», известными по материалам раскопок Новгорода. Социальная однородность обитателей «больших домов» в сопоставлении с материалами раскопок ладожской округи приводит А.Н. Кирпичникова к выводу о наличии в Ладоге подобных новгородским патронимий, однако «связанных не с земельными латифундиями, а с торговлей и судоходством». При этом раскопками установлено, что уличная рядность домов в Ладоге возникает только в X в. (Кирпичников 1985: 15-16). Таким образом, рассуждая о «больших домах Ладоги», А.Н. Кирпичников с неизбежностью должен был коснуться очень важной и сложной темы наличия в остатках построек археологически фиксируемых признаков «городского» и «сельского» жилища. Действительно, в том, что таковые существовали в исторической действительности X-XIII вв. никто как будто не сомневается. А в VIII-IX вв., на поселении, которое, если верить А.Н. Кирпичникову, интенсивно развиваясь, все же только становится городом? И как уловить эти различия, коль скоро мы предполагаем эти различия, по материалам раскопок?

А.Н. Кирпичников утверждает в работе 1986 г., что «облик и обстановка ладожских домов свидетельствуют скорее об их городской, а не сельской принадлежности» (Кирпичников 1985: 16). Однако согласиться с этим предположением трудно. По той простой причине, что ни внешний облик этих домов, ни тем паче «обстановка» не даны нам в непосредственных наблюдениях по материалам раскопок. Время от времени исследователи представляют графические реконструкции наземных срубных построек (в том числе и ладожских «больших домов»), степень достоверности которых на поверку оказывается весьма проблематичной, ибо уверенность в том, что по двум-трем сохранившимся венцам сруба, остаткам настила пола, столбовым ямам, расположенным определенным образом, можно отчетливо представить себе всю конструкцию, поддерживается в основном авторитетом исследователя. В действительности реконструировать возможно, причем исключительно гипотетически и дескриптивно, а не графически, только некоторые наиболее значимые конструктивные элементы постройки, например, признать необходимость крепления перекрытий столбами. Но не более того, причем следует помнить и о том, что сама по себе гипотетичность реконструкций множит вопросы, ответы на которые находить все сложнее и сложнее. В этом контексте рассуждения об «облике и обстановке» ладожских «больших домов» вообще не могут приниматься всерьез.

Что касается принадлежности ладожских «больших домов» патронимиям – таковое представляется вполне вероятным. Однако в Новгороде, как известно, патронимии существовали со времени возникновения города и до потери независимости, и это отчетливо прослеживается в планировке усадеб – почему же в Ладоге патронимии, судя по исчезновению «больших домов», с X в. прекращают свое существование? Внятного ответа на этот важный вопрос нет.

Особое место в рассуждениях о ладожском домостроительстве занимает один из «больших домов», а именно обозначенный А.Н. Кирпичниковым под номером 9: пол этого сооружения был выложен досками корабельной обшивки. Отсюда делается вывод о том, что «дом строился людьми владевшими кораблями или использовавшими их» и представлял собой «купеческую казарму», аналогичную описанной в сочинении ибн Фадлана (Кирпичников 1985: 17). Факт в самом деле примечательный. Использование в домостроительстве фрагментов судов археологически удается зафиксировать редко, но вряд ли это было редкостью в исторической действительности; например, в географически и хронологически далеко отстоящей от Ладоги Мангазее обнаружены остатки построек, при возведении которых были использованы фрагменты кочей (Овсянников 1981: 12-13). Однако, если вдуматься, никаких оснований для интерпретации этой ладожской постройки именно как «купеческой казармы», нет. Это предположение невозможно подтвердить материалами раскопок. С той же степенью достоверности можно полагать, что некий лидер ладожской общины (или обосновавшийся на поселении богатый пришелец?) возвел дом таких размеров, какие соответствовали его благосостоянию с использованием фрагментов обшивки принадлежавшего ему судна. Или не принадлежавшего? что мешало, например, купить эти самые доски у какого-то судовладельца? и т.д. – все разнообразие ситуаций исторической действительности мы предусмотреть не можем. А «купеческая казарма» – всего-навсего достаточно типичная не только для ленинградского неонорманизма натяжка в стремлении соотнести археологические и письменные источники. Кстати, и причем уж тут «казарма», если речь идет о временном жилище купцов? Этот термин, заимствованный из итальянского языка, в Европе имеет строго определенное значение с XVI в.: в казармах размещаются централизованно снабжаемые, подчиняющиеся единому командованию постоянные или периодически сменяемые воинские контингенты, но никак не купеческие или промысловые объединения, даже если таковые бывают вооружены, оказываются «на казарменном положении».

Не меньшее значение для такого памятника как Ладога, чем реконструкция хозяйственного уклада и домостроительства, имеет конкретизация представлений о торговле и ремесле, которые, если верить А.Н. Кирпичникову, собственно, и создали зону оседлости в нижнем течении Волхова.

Рассуждая об организации ладожского ремесла в VIII-IX вв. А.Н. Кирпичников в 1985 г. мог оперировать и достаточно представительными материалами раскопок, и выводами коллег, анализировавших этот материал, прежде всего О.И. Давидан. Особое внимание исследователь уделил находке орудий ремесленника – кузнеца и ювелира. Е.А. Рябинин еще в 1980 г. окончательно признал эти орудия скандинавскими по происхождению, но А.Н. Кирпичников более осторожно определил их как «североевропейские» (Рябинин 1976: 123-125; 1980: 177; 1985). Интерпретация этого выразительного комплекса у А.Н. Кирпичникова неоднозначна. С одной стороны, явно североевропейское происхождение инструментов заставляет признать их владельца «бродячим ремесленником» (Кирпичников 1985: 20). «Бродячий ремесленник» – персонаж, достаточно типичный для эпохи средневековья и Нового времени; впрочем, такой статус присвоен владельцу ладожского инструментария чисто умозрительно, без всяких доказательств, которых и быть не может, на что позднее обратит внимание С.Л. Кузьмин. Но пусть даже и «бродячий» – в какой мере его присутствие свидетельствует о развитии собственно ладожского ремесла? А.Н. Кирпичников, присоединяясь к выводам Е.А. Рябинина, полагает, что может: «Находка в Ладоге долгожданна, она по своей древности как в ранних русских, так и, шире, североевропейских городах, беспрецедентно и ярко показывает, чем и как занимались первые ладожане» (Кирпичников 1985: 20). Почему же, собственно, «ладожане», а не заезжие скандинавы в Ладоге, если ремесленник «бродячий»? Только потому, что инструменты по каким-то причинам, оказались в антропогенных отложениях Ладоги? Вопрос остается открытым.

Прочие виды ладожского ремесла А.Н. Кирпичников в публикации 1985 г. характеризует по работам О.И. Давидан, предположившей существование в Ладоге особого «квартала ремесленников» и подробно проанализировавшей технологию косторезного и бронзолитейного дела на поселении (Давидан 1969, 1970; 1974; 1975; 1977; 1980; Кирпичников 1985: 15, 20).

Рассуждения на тему ладожской торговли А.Н. Кирпичников начинает, естественно, с обычной уже для ленинградского неонорманизма эпически-широкой экспозиции: «В результате почти всесветной торгово-купеческой интеграции в дальние странствия и переселения еще в предвикингский период были втянуты значительные группы людей. Общение людей разных стран, все более растущий товарообмен, страсть к богатству, накопление сокровищ, открытие новых рынков – все это нарушало былую территориальную и племенную изолированность и способствовало бурному росту международных торговых эмпориумов» (Кирпичников 1985: 18). И далее: «Торговая экономика явилась мощным стимулом прогресса целых областей, в том числе и находившихся на разных уровнях общественного развития. Изменилась и поселенческая карта Европы. Новые исследования позволяют углубить представления об активности торговых мест раннесредневековой Европы. Речь идет о сложении и функционировании системы связанных между собой судоходством и торговлей поселений раннегородского облика. Их развитие соответствовало, если можно так выразиться, принципу «сообщающихся сосудов». Уровень, достигнутый в одном месте, распространялся и на соседние, порой далеко друг от друга отстоящие». К числу таких торговых центров, оказывавших особое влияние на Ладогу, А.Н. Кирпичников отнес Ральскив, Бирку, Хедебю и ряд других «городов-портов». При этом обнаруживается ссылка только на работу Й. Херрманна 1978 г. (Кирпичников 1985: 21). В этих цитатах обращает на себя внимание даже не традиционная для ленинградских неонорманистов уверенность в том, что торговля сама по себе регулирует некий «уровень достижений», очевидно, во всех сферах хозяйства и общественной жизни, а сама стилистика построений исследователя. А.Н. Кирпичников – в 1985 г.! – предлагает читателю ни много, ни мало уверовать в глобализацию эпохи раннего средневековья! Определение «всесветный» свидетельствует именно о таком видении исторической действительности со всей определенностью. Г.С. Лебедев в своей докторской диссертации уж на что высоко воспарил, обозревая древности Северной Европы, но до таких обобщений не доходил. Вот что значит – уловить веяние наступающего времени! Адепты «рыночной экономики» еще не приступили к своим экспериментам на людях, еще обретаются где-то во вторых-третьих эшелонах номенклатуры, а то и подвизаются во всяческих завлабах – а ленинградский археолог уже воодушевлен «всесветными» оборотами капиталов!

Можно, конечно, объяснить это воодушевление стремлением придать большее значение изучаемому памятнику – Ладоге, включаемому в «систему сообщающихся сосудов». Несомненно, так оно и было. Но, думается, дело не только в этом: реконструкции отдаленного прошлого создаются в контексте настоящего. А именно в середине 1980-х гг. в сознании позднесоветской интеллигенции начинается уже необратимый процесс ожидания скорых неизбежных «перемен», движения навстречу цивилизованному Западу. И одним из тех рубежей, которых надо было достигнуть на этом пути, конечно, было право свободно передвигаться по миру во всех направлениях, соотносившееся с возможностью поправить материальное положение. Надо ли напоминать, что на этом поприще советские интеллигенты проявляли такую же изобретательность, как и в «противостоянии системе»? Как же мог в этот период в представлениях об отдаленном прошлом не возникнуть этот образ «всесветной» торговой суеты, всеобщего обогащения и тотального брожения? У авторов «триединой книги», в статье 1981 г. и в монографии Г.С. Лебедева 1985 г. мы обнаруживаем нарастающее предчувствие этого образа, А.Н. Кирпичников являет его уже законченным, во всей выразительности.

Есть ли основания для таких пафосных обобщений в материалах раскопок Ладоги? Достоверные доказательства столь широкого ареала торговой активности ладожан, собственно, отсутствуют, но, в конце концов, нет и других центров, через которые могла бы осуществляться «всесветная» торговля на севере – Новгорода еще нет, Пскова еще нет, Ростов еще не основан на месте мерянского поселения… Пусть это будет Ладога. Но – снова та же, уже набившая оскомину, внемасштабность! Нигде исследователь не упоминает о том, что, собственно говоря, эти «торговые операции» велись весьма небольшими группами людей, причем передвигались эти небольшие группы не по шоссейным или железным дорогам, а совсем по иным коммуникациям. У читателя поддерживается устойчивое впечатление, что речь идет о действительно многолюдном «торговом эмпориуме», а не о поселении с населением несколько сот человек обоего пола и разного возраста, отнюдь не поголовно участвовавшего в торговых операциях. Образ Ладоги в эпическом времени ленинградского неонорманизма, как отмечалось выше, давно уже существует вне конкретики.

Достоверность образу придают выводы о значении Ладоги как торгового центра для ближайших соседей – финно-угров Юго-Восточного Приладожья. Ссылаясь на выводы В.А. Назаренко, исследовавшего памятники этого региона и тщательно проанализировавшего материалы раскопок Н.Е. Бранденбурга и других археологов, А.Н. Кирпичников уверенно признал, что именно через Ладогу в Приладожье поступали те «импорты», которые хорошо известны по материалам раскопок курганных могильников. Допустим, что это так. Но речь идет о ближайшем к Ладоге населенном регионе, с которым просто невозможно было не установить связей. Относительно территорий более отдаленных на севере Восточной Европы таких данных нет. Далеко на юго-восток от Ладоги, в Волго-Окском междуречье, в материалах раскопок укрепленного центра летописной мери на р. Саре присутствуют предметы, принадлежащие к североевропейской традиции и синхронные ранним антропогенным отложениям Ладоги. Однако, однозначно доказать именно ладожское их происхождение невозможно. Равно как и доказать, что именно через Ладогу попали вглубь этого обширного региона слитки олова, обнаруженные в кладе на городище Выжегша в Юрьевском ополье (Леонтьев 1996: 121, 142, 150, 206-207).

Несомненным археологическим свидетельством «доминирующего положения Ладоги в сфере северо-европейской серебряной и пушной торговли» А.Н. Кирпичников снова называет клад и отдельные находки дирхемов, чеканенных в 730-780 гг. на поселениях Нижнего Поволховья и в самой Ладоге. Определен исследователем и достаточно короткий – от 3 до 8 лет – период попадания монет от места чеканки на северо-запад Восточной Европы (Кирпичников 1985: 21-22).

Вполне традиционны уже для ленинградского неонорманизма рассуждения А.Н. Кирпичникова о знаменитых ладожских «импортах», количество которых после раскопок 1970-х гг. ощутимо увеличилось: «Соседство найденных в городе в Нижнем Поволховье разнородных по происхождению изделий объясняется разными причинами. Одни оказались здесь в результате торговых контактов, другие, как, например, предметы культа, выдают присутствие разноязыких пришельцев. Третьи (гребни, бусы, фибулы) вырабатывались на месте по привозным образцам. Коллекция ладожских находок с несомненностью свидетельствует о динамических культурных и торговых связях и присутствии выходцев из разных стран» (Кирпичников 1985: 18). И далее: «Города – центры ближней и дальней торговли казались очевидцам многоэтничными конгломератами» (Кирпичников 1985: 18). Очевидно, этот вывод относится и к Ладоге, коль скоро это поселение представляется А.Н. Кирпичникову именно таким городом уже в VIII в. и именно в этом контексте находки «импортов» обретают особое значение.

В дальнейшем в рассуждениях о составе населения Ладоги в VIII-IX вв. будет настойчиво акцентироваться именно присутствие здесь выходцев «из ближнего и дальнего зарубежья». Притом, что относительно этнической принадлежности большинства ладожан А.Н. Кирпичников высказывался в 1985 г. вполне определенно, отметив, что еще В.И. Равдоникас признавал Ладогу славянским поселением. Однако по мере «сортировки ладожских древностей на разные культурные группы» обнаружилось, что «достоверно славянских среди них не нашли». Посему как нельзя кстати оказались выводы В.В. Седова и И.И. Ляпушкина об отсутствии у славян в период расселения по лесной зоне Восточной Европы собственных типов украшений – с которым и согласился А.Н. Кирпичников (Кирпичников 1985: 17). Потому понятно особое внимание, уделенное исследователем находкам двух перстневидных височных колец со спиральным завитком в антропогенных отложениях Ладоги (Кирпичников 1985: 18).

Впрочем, поисками доказательств славянского происхождения большинства ладожан можно было не утруждаться, коль скоро славянами уже признано население, оставившее сопки: «Люди, возводившие сопки, составляли основную часть жителей не только Ладоги, но и Новгорода» (Кирпичников 1985: 22). Ссылается исследователь и на Лаврентьевскую летопись, в тексте которой Ладога якобы «безоговорочно» названа городом славян (словен) (Кирпичников 1985: 19). Представляется, что летописный текст, неоднократно цитированный исследователями, в котором говорится о призвании варягов несколькими этносоциумами Восточной Европы и строительстве города Ладоги Рюриком, все же не дает оснований для столь однозначного вывода – иначе почему, собственно, А.Н. Кирпичников начинает свои рассуждения об этнической принадлежности ладожан не со свидетельства летописца, а с предположений В.И. Равдоникаса и констатации наличия в материалах раскопок предметов, принадлежавших разным культурным традициям?

Что касается конкретно скандинавов, то А.Н. Кирпичников в публикации 1985 г. столь же определенно, как и славянскую принадлежность ладожан со времени возникновения поселения, установил, что небольшая группа скандинавских переселенцев – «стража и двор конунга» – появляется в Поволховье не ранее 860-х гг. А пожар, уничтоживший поселение «около 860 г.» предположительно связал с летописным сообщением об усобице словен и финно-угров после изгнания варягов (Кирпичников 1985: 23).

Этот пожар, собственно, и станет в дальнейшем самым сильным аргументом в пользу достоверности летописного повествования о событиях второй половины IX в. в лесной зоне Восточной Европы. Хотя на самом деле археологическими исследованиями удостоверено не «изгнание варягов» и «усобица», а просто уничтожение застройки поселения огнем. Далеко не всякий пожар, в том числе и с массовой гибелью людей, как свидетельствуют те же новгородские летописи, можно уверенно соотносить с социальными катаклизмами – города и села напрочь выгорали от простой неосторожности при обращении с огнем и совершенно непонятно, почему Ладога должна быть исключением. Но даже если допустить, что этот пожар «около 860 г.» действительно как-то связан с теми событиями, о которых спустя столетия вспоминал летописец, для более определенных выводов («изгнание базирующихся в Ладоге варягов» или уже «усобица после изгнания») нет абсолютно никаких оснований.

Таким образом, в статье 1985 г. А.Н. Кирпичников уверенно определил направления дальнейшего изучения ладожских древностей – и столь же уверенно и окончательно провозгласил Ладогу средоточием всего и вся на северо-западе Восточной Европы в VIII-X вв.

В том же сборнике 1985 г. опубликована большая статья Е.А. Рябинина под афористичным заглавием «Новые открытия в Старой Ладоге». Пафос заглавия понятен: Евгений Александрович несколько сезонов вел исследования на территории Земляного городища, давшие большой и разнообразный материал, существенно дополнивший материалы раскопок Н.И. Репникова, В.И. Равдоникаса и Г.П. Гроздилова. Именно из статьи Е.А. Рябинина – образцовой публикации материалов раскопок 1973-75 гг. – заинтересованный читатель сборника мог сделать выводы и о реальных масштабах изучаемого поселения, и о сложности интерпретаций отдельных комплексов (Рябинин 1985).

Весь материал раскопок проанализирован в статье Е.А. Рябинина подробно, и нет смысла еще раз повторять характеристику остатков построек, индивидуальных находок и керамики, не вызывающие никаких возражений. Впрочем, и в этой публикации Е.А. Рябинина, столь скрупулезно проанализировавшего материалы раскопок, есть любопытный пример несущественного для содержания статьи, но того самого, характерного для ленинградского неонорманизма «масштабного сбоя». Характеризуя находки из слоя XII в., исследователь отмечает, что в этом слое «известны отдельные находки бус, преимущественно из сердолика и горного хрусталя» (Рябинин 1985: 34). Этот сюжет в изложении материалов раскопок существенного значения не имеет – и все же: «отдельные находки» – это сколько? и в каком количественном измерении определено «преимущественно»?

Наибольший интерес для правильного понимания исследованного памятника представляет в публикации 1985 г. характеристика остатков той самой большой постройки из горизонта Е1, возведенной в 881 г., о которой в своей статье упоминал и А.Н. Кирпичников. Е.А. Рябинин подробно описал все конструктивные элементы сооружения, которые удалось археологически зафиксировать, вплоть до подробного перечисления врубок в наружных бревнах, позволяющих реконструировать окружающие двухкамерную постройку галереи (Рябинин 1985: 40-45). Не вызывает возражений общая характеристика комплекса, приведенная автором раскопок: «В целом эта постройка представляла собой единый, закрытый со всех сторон обширный жилой и хозяйственный комплекс под общей крышей, состоявший из отапливаемого срубного помещения, холодной пристройки и боковых галерей» (Рябинин 1985: 46). Но публикация Е.А. Рябинина позволяет и оценить степень достоверности интерпретаций этого комплекса, предложенных авторами сборника 1985 г. и прочно утвердившейся в традиции ленинградского неонорманизма.

Е.А. Рябинин констатировал наличие в конструкции постройки фрагментов разобранного судна и сделал вывод, что этот факт «косвенно свидетельствует о связи обитателей постройки с водными торговыми коммуникациями того времени» (Рябинин 1985: 46). Действительно, косвенно, поскольку, как мы уже отмечали выше, разобранное судно вполне могло и не принадлежать владельцам постройки: судно могло быть приобретено или подарено «на слом», могло быть даже захвачено у неприятеля, разбитого в бою не на воде, а на суше, как неоднократно бывало в истории северо-запада Восточной Европы,– мы определенно не в состоянии доказать каждое из этих предположений, безусловно имеющее право на существование. Индивидуальные находки из этой постройки, не уничтоженной пожаром, как подчеркнул автор раскопок, действительно оказались очень выразительными: 211 стеклянных бусин и 32 куска янтаря, причем бусы в отапливаемой жилой камере, а янтарь – в нежилой северной пристройке, очевидно, складском помещении. В действительности в остатках постройки было обнаружено больше бус, поскольку часть сооружения исследована в 1950 г. Е.А. Рябинин предположил: «Очевидно, для обитателей “большого дома” отдельные бусины не представляли особой ценности, если несколько сотен стеклянных украшений оказались буквально под ногами владельцев постройки и не были ими подобраны. Возможное объяснение этого факта заключается в использовании жилища в качестве еще и хранилища для огромной массы привозных бус, которые затем использовались торговцами для продажи и обмена с населением окружающих территорий» (Рябинин 1985: 46-47).

Этот важный вывод кажется на первый взгляд вполне убедительным, поскольку основан на материалах раскопок. И однако: не странно ли все же для торговцев, не расстававшихся с весами для взвешивания половинок и четвертинок дирхемов, отношение к товару и средству платежа, коль скоро нам известно, что одна бусина оценивалась на рынках Европы в один дирхем или одну шкурку куницы? Оценивая степень достоверности этого вывода Е.А. Рябинина, приходится признать, что твердо установлен раскопками только факт бытования бус в этой постройке общей площадью 70 кв.м – об обитателях которой, напомним, мы ничего конкретного, кроме высокого имущественного и, надо полагать, социального статуса, не знаем: ни сколько их было, ни половозрастной состав. Нет этого в материалах раскопок и не может быть. Не знаем мы и самого главного: каковы были отношения в этой группе и по каким причинам постройка была покинута и разобрана. Да, здесь не было пожара, но вполне могли быть и наверняка были какие-то обстоятельства, заставившие забыть не только рассыпанные бусы (находившиеся в одной емкости? В нескольких? и в емкостях ли вообще, или в составе нескольких ожерелий?), но и янтарь в хранилище, относительно ценности которого Е.А. Рябинин не высказался. Более того, и большой запас бус в богатом хозяйстве сам по себе однозначно не свидетельствовал бы о принадлежности обитателей дома к «купеческой артели». В самом деле, если бусы были средством платежей в торговле с ближней и дальней округой Ладоги, то их вполне могли скопить у себя не только некие заезжие купцы, но и какие-то представители местной знати, поскольку и они тоже могли быть причастны торговле.

Между тем, Е.А. Рябинин пошел дальше и процитировал хорошо известный нескольким поколениям исследователей текст ибн Фадлана: «Русы прибывают из своей страны и причаливают свои корабли на Аттиле и строят на ее берегах большие дома из дерева, и собирается их в одном (таком) доме десять и (или) двадцать – меньше или больше, и у каждого (из них) скамья, на которой он сидит, и с ними сидят девушки – восторг для купцов». И резюмировал: «Вполне вероятно, что яркое описание домов торговцев-русов, переданное современником, нашло, наконец, свое первое археологическое подтверждение» (Рябинин 1985: 47).

Описание домов русов у ибн Фадлана, вообще-то, вряд ли можно признать ярким, за что и упрекнуть арабского путешественника трудно: определенно можно понять только, что это большие деревянные постройки и в них есть скамьи. И этих элементов сходства с остатками постройки из горизонта Е1 явно недостаточно для уверенности в том, что письменный источник в данном случае именно так соотносится с археологическим, как это представляется исследователю. Потом появятся реконструкции, на которых «большие дома» будут представлены в виде длинных бараков, разделенных на отсеки столбовыми конструкциями перекрытий с настилами типа нар в отсеках – но это не более, чем домысел, ибо никаких обоснований для такой реконструкции не дает ни описание ибн Фадлана, ни те материалы раскопок, которыми оперировал Е.А. Рябинин. Однако Евгений Александрович очень точно обозначил ситуацию: «Яркое описание домов торговцев-русов, переданное современником, нашло, наконец, свое первое археологическое подтверждение». Действительно, этого археологического подтверждения давно ждали – и оно появилось, и, по известной закономерности построения исторических реконструкций – быстро стало (уже в статье А.Н. Кирпичникова в этом же сборнике 1985 г.) «установленным фактом».

Среди индивидуальных находок с участка раскопа 1973-75 гг., несомненно, наиболее значительным оказался тот самый «клад инструментов», который А.Н. Кирпичников, как отмечалось выше, признал принадлежащим «бродячему ремесленнику». Подробной характеристике этого уникального комплекса, датированного 750-ми гг., Е.А. Рябинин вполне обоснованно уделил особое внимание в своей публикации. Не повторяя эту подробную характеристику набора инструментов, позволим себе процитировать общие выводы исследователя, обнаружившего ближайшие аналогии ладожским инструментам в материалах раскопок памятников Северной Европы: «Вполне вероятно, что и сам хозяин ремесленной мастерской был выходцем из Скандинавии. Это предположение подтверждает находка в составе инструментария бронзового изделия, исполненного в вендельском стиле и воспроизводящего, по нашему мнению, мифологический сюжет, понятный только представителям определенного этнического массива. Однако северный мастер, осевший в низовьях Волхова, несомненно, оказался включенным в местную социальную среду, войдя в состав первых обитателей Ладоги. Сам же производственный комплекс, связанный с жизнедеятельностью восточноевропейского протогородского образования на земле славян, является показателем уровня развития и специализации собственно ладожского кузнечного и ювелирного ремесла, генетически связанного с расцветом ремесленного производства в Древней Руси» (Рябинин 1985: 64). Как видим, и Е.А. Рябинин уверенно признает «бродячего ремесленника» с севера осевшим в Ладоге и рассуждает о выразительности этого комплекса для определения уровня развития собственно ладожского ремесла.

Возникает вполне закономерный вопрос: почему уязвимость этих построений увидел С.Л. Кузьмин – и не увидел сам Е.А. Рябинин, исследователь тонкий, осторожный и ответственный в выводах? Ответ может быть, пожалуй, только один: потому что он не мог этого увидеть, ибо образ Ладоги у него уже сложился и довлел над восприятием материалов раскопок.

Разумеется, высказанные выше рассуждения о степени достоверности интерпретаций материалов раскопок Старой Ладоги никак не снижают ценности публикации Е.А. Рябинина, с исчерпывающей полнотой представившего читателю исследованный памятник. Эти рассуждения скорее об исторических интерпретациях материалов раскопок и письменных источников археологами вообще, не только в ленинградском неонорманизме 1980-90-х гг. Ожидаемое становится действительным. Образ «большого дома», принадлежавшего некой купеческой артели (кстати, почему артели, а не семейству, например? ни материалы раскопок, ни текст ибн Фадлана не дают оснований для именной такой интерпретации) будет жить и утверждать в представлениях исследователей образ Ладоги как крупного торгового центра.

Статья В.А. Назаренко в сборнике 1985 г., сравнительно со статьями Е.А. Рябинина и В.П. Петренко, невелика по объему, однако посвящена одному из важнейших комплексов ладожских древностей – могильнику в урочище Плакун. Как мы помним, именно передатировка кургана №7 этого достоверно скандинавского могильника IX в., представленная Г.Ф. Корзухиной, стала одним из заметных толчков развития ленинградского неонорманизма в 1960-е гг.: Плакун, ранее датированный В.И. Равдоникасом Х в., манил перспективой исторических реконструкций. Тем более, что Гали Федоровна решительно настаивала на принадлежности могильника не заезжим купцам и воинам-наемникам, а одной из групп населения Ладоги. Однако передатировка поставила новые вопросы, ответы на которые найти не представилось возможным. Сама Г.Ф. Корзухина вынуждена была констатировать: либо норманнов в Ладоге было очень мало, либо большинство насыпей в Плакуне было уничтожено, либо, наконец, прочие скандинавы погребены в каких-то других могильниках (Корзухина 1971: 64). Этот вывод фактически исключал памятник из арсенала аргументов ленинградских неонорманистов в полемике с оппонентами и вообще ставил под сомнение информативность источника. Тем паче, что и полевая документация раскопок памятника долгое время считалась утерянной – но после находки этой документации обработка материалов исследований стала актуальной задачей.

Прежде всего, В.А. Назаренко должен был разобраться с площадью памятника, ибо небольшое количество насыпей в Плакуне плохо соотносилось с представлениями о статусе скандинавов в Ладоге. Исследователь констатировал, что часть курганов была уничтожена дорогой и, возможно, осыпью берега Волхова. Но на этой площади не могло поместиться много насыпей. Всего В.А. Назаренко насчитал в могильнике 18 насыпей, из которых 15 признал изученными. Но – после пересмотра фотографий урочища, сделанных с разных ракурсов, исследователь обнаружил остатки курганов на большей площади, «не менее, чем в три раза превышающей размеры зафиксированной в 1940 г. части могильника» (Назаренко 1985: 158-159). Однако в публикации эти фотографии не представлены. Остается принять на веру – но можно ли принять на веру столь ответственный вывод, кардинально меняющий представления о памятнике?

Одно из двух: либо эти насыпи, перекрытые, как полагает В.А. Назаренко, отложениями торфа – реальность, либо их в реальности нет. Конечно, фотографии с разных ракурсов сложно опубликовать с такой четкостью, которая может потребоваться для проверки предположения. Но, по крайней мере, предполагаемый ареал погребений можно было бы на плане оконтурить пунктиром или покрыть штриховкой, чтобы было ясно, где надо искать возможно уцелевшие погребения – однако этого нет.

Между тем, «инвентарь могильника плохо поддается датировке». (Назаренко 1985: 165). Действительно, курган №7 датирован Г.Ф. Корзухиной IX в., возможно, даже первой его половиной по находке фризского кувшина и серебряных биконических бус из проволоки (Корзухина 1971: 62-63). Но это – одна насыпь в ряду, уничтоженном дорогой. Бревна из кургана 11 срублены между 880-900 гг. Но этот небольшой курган, насыпанный в самом конце IX в., судя по плану, принадлежит тесной группе, окружающей курган №6 – топография группы весьма выразительна, между погребенными явно существовала какая-то связь. А в кургане №6 обнаружена лунница, которую В.А. Назаренко соотносит с находками в русских кладах X – первой половины XI вв. и признает эту находку основанием для определения верхней даты памятника именно Х в. (Назаренко 1985: 185). Возникает некоторое недоумение, которое, пожалуй, можно было бы разрешить предположением, что для сооружения насыпи кургана №11 в Х в. были взяты бревна из разобранного сооружения конца IX в. – но такого предположения в тексте публикации нет, поэтому недоумение остается. Во всяком случае, приходится признать, что ясности в проблему датировки памятника работа В.А. Назаренко не внесла. Доказать, что могильник имел большую площадь, чем удалось зафиксировать в 1940 г., также не удалось, точнее, доказательства тому не представлены. Возможно, могильник и принадлежал скандинавам – постоянным обитателям Ладоги, хотя приходится признать, что, при всем уважении к авторитету Г.Ф. Корзухиной как исследователя – доказать это невозможно, даже и признавая, что Ладогу основали именно скандинавы. Но и в таком случае малочисленность насыпей, оставленных очень небольшой группой населения, и бедность инвентаря весьма выразительны. Плакун так и остался непонятным – и, пожалуй, в этом все обаяние памятника. Однако только в 2002 г. К.А. Михайлов предпримет попытку пересмотра данных об этом памятнике – о чем речь пойдет ниже.

Итак, сборник 1985 г. четко обозначил позиции авторов. И основные положения этого сборника быстро получили дальнейшее развитие в новом, уже международном, сборнике научных работ, посвященных проблематике эпохи викингов.


«СЛАВЯНЕ И СКАНДИНАВЫ»

Выход в свет в следующем, 1986 г. этого представительного сборника стал подлинным звездным часом ленинградского неонорманизма. «Перестроечные настроения» в стране нарастали стремительно, «железный занавес» переставал быть железным, эйфория пересмотра казавшихся незыблемыми основ восприятия настоящего и недавнего прошлого с неизбежностью должна была распространиться и на прошлое отдаленное. Аналогичные настроения, точнее, достаточно смутные ощущения неких надвигающихся перемен, распространялись и в странах уже обреченного социалистического лагеря. Еще в 1982 г. в ГДР была опубликована коллективная работа группы авторов под руководством академика Й. Херманна «Викинги и славяне». Четыре года спустя перевод коллективного труда появился в СССР. Под одной твердой обложкой оказались работы исследователей из ГДР, Швеции, Дании, Финляндии, Польши и СССР, посвященные проблемам контактов между скандинавами и их соседями – славянами, финно-уграми и балтами. Причем советская сторона была представлена как ленинградскими неонорманистами, так и их маститыми московскими оппонентами – академиком Б.А. Рыбаковым и В.В. Седовым. Сборник «Славяне и скандинавы», адресованный широкому кругу читателей, оказался действительно серьезной попыткой осмысления проблем взаимоотношений этносоциумов Балтийского региона.

В наши задачи не входит подробный анализ этого объемистого издания, до настоящего времени не утратившего своего значения, что увело бы слишком далеко в собственно скандинавскую проблематику. Обратим внимание лишь на то, что представляется нам наиболее существенным.

Композиция сборника вполне соответствует названию и задачам представительного издания. Самые большие по объему статьи были приняты редактором у академика из ГДР и группы ленинградских исследователей – А.Н. Кирпичникова, И.В. Дубова и Г.С. Лебедева. Статьи прочих авторов, в т.ч. Б.А. Рыбакова и В.В. Седова, при всей значимости представленного в них материала, не могут быть признаны проблемными и формируют богатый и интересный информационный фон, конкретизирующий проблемы, поставленные в двух самых больших по объему публикациях. Однако если в ГДР в названии работы исследователей во главе с Й. Херманном на первом месте стояли «викинги», то в названии советского сборника, конечно, на первое место поставили славян и вместо «викингов» представили «скандинавов».

Оценивая результаты публикации, А.Н. Кирпичников, И.В. Дубов и Г.С. Лебедев провозгласили: «Впервые дана всесторонняя характеристика наднационального и интернационального явления, характерного для всех трех выделенных периодов развития, явления, условно обозначенного как Балтийское культурно-экономическое сообщество эпохи раннего средневековья. Установлено общее направление развития основных экономических, социальных и культурных процессов в пределах, по существу, одного из европейских субконтинентов, объединенного акваторией Балтийского моря (в ту эпоху, по определению Й. Херманна, впервые ставшего “внутренним морем в культурно-историческом отношении”) и ограниченного естественными географическими рубежами». Часть территории Восточной Европы также включена авторами в этот субконтинент: эти территории ограничивали «Белорусская возвышенность, Валдайская гряда, Тихвинско-Волосовская возвышенность, примыкающая к озерной области Ладоги и Онеги» (Кирпичников, Дубов, Лебедев 1986: 362). Т.е., в историческом контексте, речь идет, собственно, о территории Полоцкой и Новгородской земель Древней Руси.

Действительно, в советской исторической науке такие декларации могли появиться только в «перестроечное время». И поскольку А.Н. Кирпичников, Г.С. Лебедев и И.В. Дубов отметили «одобрение» своих работ Й. Херманном, можно определенно предполагать единомыслие по этому вопросу немецких и советских исследователей, вставших под знамена неонорманизма.

И далее: «Единство экономического развития, социальной стратификации, урбанизации, торгового и культурного обмена, общие или сходные формы развивающейся раннегородской, а также и раннефеодальной, “дружинной” культуры, созданный на этой основе фонд материальных и культурных ценностей – все эти явления знаменуют выход из первобытности к первой классовой общественно-экономической формации. По существу, это первая социальная революция в этой части Европы» (Кирпичников, Дубов, Лебедев 1986: 362). Аналогии с современностью высказываются не намеками, а открыто декларируются: «Актуальный в современных условиях лозунг “Балтийское море – море мира”, как стало ясно в результате исторических исследований имеет глубокие и закономерно обусловленные корни. Он неоднократно реализовался в прошлом – вот вывод, определяющий долгосрочные и принципиально важные перспективы дальнейших исследований, в которых к взаимной пользе могут объединить усилия археологии и историки, лингвисты и этнографы, искусствоведы и культурологи – представители практически всех областей гуманитарного знания в странах Балтийского региона» (Кирпичников, Дубов, Лебедев 1986: 363).

После публикаций 1981-86 гг. оставалось только удерживать обозначенные позиции. В 1988 г. А.Н. Кирпичников опубликовал еще одну статью, развивавшую и корректировавшую положения об особой значимости Ладоги. Напомнив вновь о несомненных успехах в изучении этого памятника, достигнутые в 1970-е гг., А.Н. Кирпичников переходит к характеристике начального периода развития поселения, усиливая положения статьи 1985 г.: «Действительно, оценивая Ладогу 750-850-х гг., можно констатировать, что по времени своего возникновения и темпам развития она являлась одним из передовых мест тогдашнего быстро меняющегося мира… Примечательно, что подъем Ладоги по времени опередил эпоху викингов. Поселение в низовьях Волхова в тот период становится международным портом и важнейшим пунктом местной и транзитной торговли и сама выступает в роли организатора торговли на водных путях» (Кирпичников 1988: 41). Здесь все уже знакомо и примечательно: и отсутствие необходимого для правильного понимания материала масштаба памятника, и маскирующие этот подлинный масштаб понятия-образы с неопределенным объемом и содержанием («подъем», «международный порт»). К таким понятиям-образам можно отнести и утверждение исследователя, что «Ладога возникла в балто-финской и саамской среде» (Кирпичников 1988: 40). Что такое эта самая «балто-финская и саамская среда», понять решительно невозможно. Очевидно, А.Н. Кирпичников хотел сказать, что северо-запад Восточной Европы в период возникновения Ладоги населяли саамы, финно-угры и балты; на присутствии саамского компонента он вполне обоснованно настаивал в работах этого периода. Никто и не возражает. Однако поселение возникло все же не «в среде», а на вполне конкретном участке берега Волхова, причем относительно ближайших соседей Ладоги никаких достоверных данных не приводится – причем же здесь «среда», если впору говорить об отсутствии таковой?

Столь же уверенно А.Н. Кирпичников повторяет выводы о ладожском хозяйственном укладе: «Особенностью хозяйства ранней Ладоги (этим она отличается от многих ранних восточноевропейских городов) была ориентация на внешние связи и отсутствие сколько-нибудь значительной сельской округи» (Кирпичников 1988: 43). Повторяется и характеристика ладожских «больших домов» (Кирпичников 1988: 44). В общем, повторяется все.

После публикаций 1980-х гг. образ Ладоги – «торгово-ремесленного центра» международного значения, определявшего процессы становления древнерусской государственности в VIII-X вв., оформлявшийся, как было показано выше, еще с 1970-х гг., становится в ленинградском неонорманизме sui generis клише. Это клише будет воспроизводится в целой серии публикаций А.Н. Кирпичникова и других исследователей, которые нет смысла подробно анализировать именно по причине откровенной клишированности. Однако следует отметить и явную тенденцию усложнения этого клише в деталях по мере продолжения раскопок в Ладоге, и столь же явное углубление самых выразительных линий по мере кардинальных изменений ситуации в постсоветской России 1990-х гг. Механизм и смысл упорного воспроизводства и достаточно неуклюжего совершенствования таких клише применительно к литературе 1990-х гг. очень точно определен А.И. Кустаревым: «Это продлевает жизнь умственной атмосферы, уже не адекватной реальной общественной проблематике» (Кустарев 2006: 122). Возьмем на себя смелость утверждать, что те же механизмы включились и в реконструкциях исторической действительности у ленинградских неонорманистов, ибо их «умственная атмосфера», как и «умственная атмосфера» диссидентствующих литераторов-эмигрантов, о которых писал А.В. Кустарев, определялась комплексом представлений, сложившимся среди «шестидесятников». Эти представления не могли правильно сориентировать в настоящем и, соответственно, не могли уже стимулировать генерацию новых идей в познании прошлого: и «новое» на поверку могло оказаться только наскоро забытым или слегка загримированным и переодетым «старым» (как произошло с концепцией «торгового города» В.О. Ключевского), и, что самое главное – источник вдохновения иссяк. Посему и рассуждения о грандиозной «торговой революции», охватившей огромные территории Западной и Восточной Европы в VIII-XI вв., явно соотносимые с уже осознаваемым процессом «глобализации экономики» XXI в. воспринимаются не как откровение открывателей бесспорных доказательств этих процессов – таковых, как мы неоднократно отмечали выше и будем еще неоднократно напоминать ниже, не существует – а весьма вызывающим и грубо нанесенным макияжем давно озвученного исходного положения ленинградского неонорманизма: о «прививке европейства», сделанной скандинавами народам Восточной Европы в эпоху раннего средневековья посредством бурной «торговой революции» и даже – sic! – «условий для капиталистических отношений, которые, однако, в то время не были реализованы» (Кирпичников 2002: 40). В общем контексте тех изменений, которые происходили в общественном сознании 1990-х гг. «Ладожский проект» ленинградских неонорманистов с неизбежностью должен был привести к абсурду, какими бы сенсационными не оказались новые находки в Ладоге; пожалуй, эти новые сенсации только ускоряли неизбежную абсурдизацию интерпретаций: если обнаруженная здесь вставка перстня с арабской надписью всерьез представляется доказательством пребывания в Ладоге арабов – такая интерпретация уже не нуждается в опровержениях на языке науки, ибо противоречит здравому смыслу.

Апофеозом концепции А.Н. Кирпичникова стало странное мероприятие с участием министра культуры РФ В.Р. Мединского уже 12 сентября 2015 г. в Старой Ладоге – открытие пятиметрового монумента князьям Рюрику и Олегу как основателям древнерусской государственности. Министр культуры, открывая памятник, констатировал: «Удивительно, но сегодня мы открываем первый памятник историческим личностям, с которыми связаны первые шаги русской государственности – легендарному Рюрику и не менее легендарному князю Олегу».

Ну, вообще-то – памятник не первый: есть еще памятник тысячелетию России в Новгороде (1862 г.), на котором оба эти литературные персонажа как будто представлены в полный рост и в том виде, который приняла имперская традиция: князья-воины, «отцы-основатели». О чем, видимо, уместно было забыть спустя полтора столетия. Вообще в этом речении министра культуры обнаруживается некая двусмысленность: называя Рюрика и Олега «легендарными», В.Р. Мединский явно хотел подчеркнуть особую значимость их деяний – но слово «легендарный» имеет и иное значение: «недостоверный», «сомнительный». Однако из последующего текста выступления В.Р. Мединского ясно, что он как раз не сомневался в достоверности существования Рюрика и Олега и ясно представляет себе, чем себя отметили эти двое: «Для нас важно, что Рюрик – это первый летописно достоверный новгородский князь. Важно, что князь Олег более тысячи лет назад совершил событие – это было объединение Руси Новгородской и Руси Киевской, объединение славянских племен. Для нас также важно, что именно с Рюрика и с вещего Олега началась галерея великих лидеров и вождей русского государства. Их называли великими князьям, царями, императорами, генеральными секретарями и президентами. Но началось все здесь, и все эти люди были лидерами великой страны, которая была основана здесь, которую мы называем Россией». Ничего принципиально нового сравнительно с той самой имперско-советской традицией (и советская традиция, как мы помним, не отрицала факта существования ни Рюрика, ни Олега и княжеского статуса обоих) здесь нет – министр, как и подобает чиновнику столь высокого ранга, осторожен в формулировках. А вот А.Н. Кирпичников, не связанный ответственностью министра, повторил для широкой аудитории телезрителей и читателей новостных лент общие положения своей концепции, акцентировав принципиально важное обстоятельство: оказывается, «Здесь никто никого не угнетал, было множество свободных людей» (sic!). Автор же монумента, скульптор О. Шаров, пошел еще дальше, объявив, что «Рюрик ни с кем не воевал», и потому представлен, что называется, «в партикулярном платье»: в княжеском корзне, шапке – и со свитком, в то время как воитель Олег – в доспехах и шлеме. Из этого заявления скульптора можно заключить, что Рюрик увековечен монументом как основатель-законодатель, носитель идеи государственности. Памятник в Старой Ладоге – это второй памятник в мемориальной традиции ленинградского неонорманизма и, надо полагать, последний. Первый памятник установлен в той же Ладоге – это строгое, безукоризненно выдержанное валунное и органично вписавшееся в исторический ландшафт поселения надгробие Г.С. Лебедева, вполне достойное погребенного. Слава Богу, что Глеб Сергеевич, археолог, поэт и романтик, крайне чувствительный к антуражу эпохи, не дожил до представления Рюрика в столь странной иконографии! Дело в том, что древнерусских князей никогда не изображали со свитками, в т.ч. и, например, Романа Владимировича угличского, канонизированного в XVI в. как мудрого и справедливого, ни с кем не воевавшего правителя. Княжеские атрибуты – меч и крест, а свитки нам привычно видеть в руках преподобных. Конечно, О. Шарова никто не обязывал следовать иконописным традициям, равно как и традициям имперским – но и создать что-то оригинальное на эту тему по определению невозможно, так что обращения к прототипам не избежать. И в этом контексте такое смешение языков определенно раздражает как намек именно на законодательную деятельность Рюрика, причем с письменной фиксацией таковой – о чем летопись, как известно, просто умалчивает. Однако иконография изображенных и пластическое решение монумента – в компетенции искусствоведов, нас здесь интересует представление идиллического общества «свободных людей», объединившихся вокруг Ладоги, адресованное уже не научной общественности, а рядовым обывателям с комиксным восприятием истории как достоверно установленной наукой истины. Однако – истина не установлена и не может быть однозначно установлена, зато не вызывает никакого сомнения, что «свободные люди» были вообще-то – рабовладельцами и просто разбойниками при первом удобном случае, о чем А.Н. Кирпичникову прекрасно известно. Комментировать здесь уже нечего, остается только отметить, что настойчиво подчеркиваемая «невоинственность» Рюрика, немыслимая на начальном этапе развития ленинградского неонорманизма – вполне естественна на заключительном этапе, когда тот самый «европейский контекст», в который якобы включили Восточную Европу скандинавы, утратил энергию и мобилизационный потенциал, показав полную неспособность и откровенное нежелание вести самостоятельную внешнюю политику, сосредоточившись на разномасштабных спекуляциях в прямом и переносном смысле слова. Это – не тот Рюрик, который вдохновлял молодых питомцев Л.С. Клейна в середине 1960-х гг., а скорее «эффективный менеджер» – материализованный фантом постсоветских интеллигентских деприваций.

Но – монументы монументами, а наука наукой, и в науке «бронзы звон и гранита грань» вовсе не столь весомы, как этого бы хотелось тем, кто прибегает к этим аргументам. «Ладожский проект» изначально оказался крайне неустойчивым и мог поддерживаться авторитетом организаторов и удачной конъюнктурой финансирования только до тех пор, пока под воздействием тех же крайне важных для организации исследований любого памятника факторов где-то поблизости, в тех же хронологических и географических параметрах, не будет обозначен некий другой центр, вокруг которого можно будет строить реконструкции процессов становления древнерусской государственности. И таким «новым центром» могло и, собственно, по определению должно было стать Новгородское (Рюриково) городище, исследованиями которого с 1970-х гг. упорно занимался Е.Н. Носов.


ВЕРХОВЬЯ ПРОТИВ НИЗОВЬЕВ

В 1980-е гг. творческая активность Е.Н. Носова резко возросла. Как отмечалось выше, к концу 1970-х гг. он был автором пяти публикаций, посвященных общим вопросам функционирования торговых путей и развития раннесредневековых поселений в бассейне Волхова. Между тем, в библиографии работ участников «Проблемного семинара» по варяжской проблематике, представленной Л.С. Клейном, присутствует 23 публикации авторства Е.Н. Носова, датированных 1980-89 гг. – цифры достаточно красноречивы. Эти работы посвящены преимущественно раннесредневековым древностям Новгородской земли, что вполне естественно, поскольку с 1975 г. Е.Н. Носов возглавил исследования памятника, который в общем контексте построений ленинградских неонорманистов мог оказаться не менее значимым, чем Ладога – Новгородского (Рюрикова) городища. Поскольку в 1990 г. увидела свет итоговая монография Е.Н. Носова, посвященная исследованиям этого памятника, мы и обратимся к анализу в первую очередь этой работы, обращаясь по мере необходимости к прочим публикациям. Тем более, что и в публикациях 1990-х гг. Е.Н. Носов остался на тех же позициях, укрепляя таковые новыми материалами.

Прежде всего, нельзя не признать, что материалы раскопок Городища 1970-80-х гг. представлены в монографии 1990 г. с исчерпывающей полнотой. В представлении этих материалов и в изложении общих выводов Е.Н. Носов не прибегает к тому образному языку, который формируется у ленинградских неонорманистов на ладожском феномене, поэтому подлинный масштаб реалий исторической действительности в его монографии в целом выдержан.

Естественно, особое внимание исследователь уделил находкам, удостоверявшим присутствие на поселении скандинавов, которые образуют чрезвычайно выразительный комплекс. Это и подвески с руническими надписями, одна из которых явно изготовлена на Городище по образцу другой, и части четырех железных гривен, и серебряная фигурка валькирии, и прочие предметы, принадлежащие североевропейской культурной традиции. Вполне обоснованы и выводы исследователя о соотношении скандинавских элементов на Городище и в Новгороде и о славянской этнической принадлежности большинства обитателей поселения на правом берегу Волхова. При этом Е.Н. Носов отмечает, ссылаясь на авторитет В.В. Седова, очевидную близость лепной керамики словен новгородских и балтийских славян, позволяющую предполагать общее происхождение этих этносоциумов. Кроме того, к доказательствам балтийского родства словен (уверенно предполагаемого В.Л. Яниным и А.А. Зализняком) в материалах раскопок Городища исследователь относит очевидное преобладание втульчатых двушипных наконечников стрел, характерных для балтийских славян и наличие на поселении отдельно стоящих от построек хлебных печей (Носов 1990: 157-166). Попробуем оценить степень достоверности этих весьма ответственных выводов.

Не беремся углубляться в анализ керамики – над этой темой давно и плодотворно работают многие исследователи. Обратим внимание только на то, что В.В. Седов, на которого ссылается Е.Н. Носов, в предположительной форме высказывался об общем происхождении балтийских славян и словен новгородских, не более того. Кроме того, профилированная керамика, о которой идет речь, по заключению самого Е.Н. Носова, на поселениях северо-запада Восточной Европы «составляет ту или иную часть», но не большинство (Носов 1990: 164). Что касается наконечников стрел, то находки таковых могут свидетельствовать либо о присутствии на поселении воинов, которым они принадлежали, либо о попадании этих наконечников в культурный слой во время некоего вооруженного конфликта или периодических конфликтов. Более того, последний вариант представляется более вероятным, поскольку, вообще говоря, стрела – не тот предмет, который можно было просто потерять на поселении и не тот вид оружия (в отличие, скажем, от ударного и рубящего оружия), которым можно было оперировать в уличных столкновениях. Полагаем необходимым отметить это, отнюдь не подвергая сомнению выводы А.Ф. Медведева, Р.С. Минасяна и В.Б. Перхавко, на которые ссылается Е.Н. Носов. Наконечники стрел этого типа – несомненно, славянские, и все же вопрос об обстоятельствах их попадания в культурный слой Городища остается открытым (как и вообще вопрос о попадании наконечников любых типов в слой любых поселений).

Непросто обстоит дело и с хлебными печами. Рассуждая о назначении открытых на Городище отдельно стоящих печей, вполне обоснованно интерпретированных как печи для выпечки хлеба, Е.Н. Носов приводит убедительные аналогии из материалов раскопок раннесредневековых памятников Польши (Носов 1990: 58-61). И делает весьма ответственный вывод: «Это, прежде всего, первые достоверно зафиксированные отдельно стоящие хлебные печи на севере Руси, кроме того, прямое археологическое свидетельство культурных связей поморских славян и населения Новгородской земли – связей, о которых неоднократно писали лингвисты и историки» (Носов 1990: 61). В первой части выводы Е.Н. Носова возражений не вызывают: действительно, трудно переоценить значение этих находок на Городище для правильного понимания хозяйственного уклада и общественных отношений обитателей поселения. А вот вторая часть выводов исследователя не может не вызвать возражений. Дело в том, что само по себе наличие хлебных печей в Польше и на Городище никак не доказывает каких-либо связей, тем более западного, поморского происхождения словен новгородских, о чем действительно много сказано и написано в те же 1970-80-е гг. В.Л. Яниным и А.Е. Зализняком. Эти комплексы свидетельствуют только о единстве хозяйственного уклада, т.е. о принадлежности к одному и тому же хозяйственно-культурному типу, развивавшемуся в определенных природных условиях. Нам уже приходилось отмечать, что хозяйственно-культурные типы мало интересовали ленинградских неонорманистов, ибо признание их существования могло бы поставить перед исследователями весьма неприятные для них вопросы. Неудивительно, что в монографии Е.Н. Носова есть ссылки на работы Е.Э. Бломквист, М.Г. Рабиновича и Г.Г. Громова, посвященные домостроительству славянского населения Восточной Европы – но нет ссылок на работы А.А. Шенникова, увидевшие свет в 1960-70-е гг., в которых автор вполне убедительно наметил общие направления эволюции крестьянского жилища и усадьбы славян и финно-угров в эпоху позднего средневековья, в которых присутствуют и отдельно от жилищ стоящие уличные печи – хлебные и не только хлебные (Шенников 1962; 1966; 1967; 1968; 1971; 1974; 1977; 1979). Можно было не соглашаться с основными положениями эволюционизма, от приверженности которому А.А. Шенников никогда не отказывался, но не обращать внимания на его работы, пусть и опубликованные небольшими тиражами, вряд ли было правильно, тем более что Александр Александрович был в те годы, пожалуй, единственным серьезным исследователем средневекового домостроительства в Ленинграде.

Впрочем, отношения А.А. Шенникова с ленинградскими неонорманистами складывались непросто. В 1988 г., в том же самом сборнике, в котором опубликована очередная статья А.Н. Кирпичникова на ладожскую тему, увидела свет и статья А.А. Шенникова о «больших домах» Старой Ладоги, Новгорода и Белоозера (Шенников 1988). И выводы автора об истоках этой традиции домостроительства мало соответствовали норманистским установкам: «Таким образом, нет оснований считать, что интересующий нас тип срубного дома появился в Скандинавии до XII в. и стал господствующим у крестьян ранее чем в следующем столетии. В Х и, по-видимому, в XI в. его там еще не было. А в Новгороде и в Белоозере он уже в Х в. существовал в готовом виде и успел исчезнуть (по крайней мере, в пределах имеющихся раскопов) в XIII в., едва ли не раньше, чем он стал господствующим у скандинавских крестьян. В добавок, у нас известен по ладожским материалам VIII-IX вв. и предшествующий вариант такого дома с облегченным входным тамбуром, который в Скандинавии вообще неизвестен – там в VIII-IX вв. еще господствовали “длинные дома”. Так кто же и на кого тут мог влиять?» (Шенников 1988: 114-115). Как видим, А.А. Шенников поставил очень важный вопрос о происхождении тех самых «больших домов», которые ленинградские неонорманисты уверенно признают домами купеческих дружин и которые скорее всего были жилищами семей местной знати. В этом контексте отсутствие ссылок на его работы в рассуждениях о хлебных печах Городища вполне закономерно – впрочем, забыли же авторы гипотезы ОТРП сослаться на В.О. Ключевского!

Приведенные выше соображения относительно степени достоверности некоторых выводов Е.Н. Носова, основанных на анализе материалов раскопок, свидетельствуют не только и даже не столько о традиционной для ленинградских неонорманистов увлеченности, сколько – в который уже раз! – о неоднозначности и сложности самих археологических источников.

Следует при этом отметить, что в характеристике остатков построек Городища, особенно хозяйственных сооружений с пониженным уровнем пола, аналогии которым обнаруживаются в Ладоге и Новгороде, Е.Н. Носов с максимальной корректностью интерпретировал материалы раскопок, представив не вызывающую возражений дескриптивную реконструкцию.

Однако куда важнее, чем реконструкции построек и характеристика находок общие выводы исследователя, основанные на соотнесении результатов анализа материалов раскопок с письменными источниками. A priori можно полагать, что никаких откровений эти выводы содержать не будут. Во-первых, ко времени публикации 1990 г. ленинградский неонорманизм, как направление к которому принадлежал Е.Н. Носов давно определил свои позиции. Во-вторых, сами по себе материалы раскопок Городища не содержат ничего сенсационного, что могло бы поколебать эти позиции. Наконец, в-третьих, и фонд письменных источников со времени возникновения направления не расширился и расшириться не мог. Id est, у исследователя было достаточно узкое поле для маневра: оставалось, в сущности, только присоединяться к тем или иным гипотезам или полемизировать с таковыми.

Вполне традиционные для отечественной исторической науки рассуждения о «федерации или конфедерации северных племен», о возможности призвания скандинавского конунга, о значении торговых путей для этого начального периода становления древнерусской государственности – все это есть в монографии Е.Н. Носова. Но вот чего в ней нет – нет ОТРП, хотя еще и отзывается быстро вызревающий в ленинградском неонорманизме «ладогоцентризм», более того, автор вполне соглашается с А.Н. Кирпичниковым, уже предположившим, как отмечалось выше, что «Сказание о призвании варягов» отразило события, происходившие конкретно в Ладоге, в то время как В.Л. Янин и М.Х. Алешковский утверждали, что дело происходило в Новгороде (Янин, Алешковский 1971: 42-61; Носов 1990: 190). Придет время – и он изменит свою позицию. Приходится признать, что в монографии Е.Н. Носова 1990 г., посвященной одной из важнейших проблем формирования обширной Новгородской волости под управлением первых Рюриковичей, собственно неонорманизм остается в подтексте (если, конечно, не увидеть таковой в признании скандинавского происхождения Рюрика и его окружения). Исследователь явно стремится «объективизироваться» и, несомненно, верит в объективность своих построений, стремится показать, что он не нуждался в гипотезах коллег, не опровергает пока и не корректирует эти гипотезы. И это было для «ладожан» несомненным тревожным симптомом.

После монографии 1990 г. Е.Н. Носов активно продолжал исследовать Рюриково городище и анализировать материалы раскопок других памятников Поволховья, сосредоточившись на проблеме градообразования в этом регионе, столь актуальной для ленинградского неонорманизма еще с 1970-х гг. И позиция его определяется все отчетливей. В 1997 г. он уже с полной определенностью высказался относительно статуса Ладоги и поселения, остатком которого является Рюриково городище в период становления древнерусской государственности: в IX в. в Поволховье было всего два города – Ладога и Новгород (Носов 1997: 163). Этот зачин тезисов выступления на XIII конференции по изучению истории, экономики, литературы и языка скандинавских стран в 1997 г. означает уверенное отождествления Рюрикова городища с Новгородом, в котором, согласно Новгородской первой летописи младшего извода, водворился Рюрик. А дальше – Евгений Николаевич уверенно отвергает представления о Ладоге как изначальном центре древнерусской государственности в Поволховье, исходя из топографии поселения и хронологии антропогенных отложений. Ладога, по его мнению, могла быть только торговым центром – а Новгород/Городище с IX в. стал местопребыванием потестарных структур словен (Носов 1997: 165-166). Этих представлений Е.Н. Носов будет придерживаться и в дальнейшем. В контексте реанимированной им ex cathedra, как мы помним, концепции В.О. Ключевского.

Прошло девять лет после публикации 1990 г., исследования на Рюриковом городище продолжались. В конце 1999 г., в том же №5 журнала «Стратум», в котором была опубликована цитированная выше статья Г.С. Лебедева, появился очерк Е.Н. Носова, в котором Евгений Николаевич, к тому времени уже директор ИИМК РАН в Санкт-Петербурге, изложил свои представления о развитии ленинградского неонорманизма. Как отмечалось выше, в 2009 г. Е.Н. Носов вынужден был признать, что авторы гипотезы ОТРП в полемическом задоре «не обратили внимания» на близость своих построений концепции В.О. Ключевского. Но сам Евгений Николаевич уже в 1999 г. прекрасно понимал, что ленинградскому неонорманизму нет смысла, да и небезопасно уже скрывать свою подлинную родословную. И, рассуждая об отношении к «норманнской проблеме» русских историков и археологов в конце XIX – начале ХХ вв., упомянул и С.Ф. Платонова, и А.Е. Преснякова, и С.М. Середонина, и А.А. Спицына, а из В.О. Ключевского, который, как мы помним, вполне откровенно высказывался о существовании «норманнского княжества» в землях словен новгородских, привел пространную цитату, ту самую, в которой маститый историк, явно противореча самому себе, заявляет: «В тумане ранних известий о наших предках я вижу несколько основных фактов, составляющих начало нашей истории, и больше ничего не вижу». Процитировав эту декларацию В.О. Ключевского, Е.Н. Носов делает несколько странный вывод о состоянии этой проблемы в отечественной науке к началу ХХ в.: «Мне думается, что при нормальном (естественном) развитии исторической науки пресловутый “норманнский вопрос” был бы закрыт к тридцатым годам, а позиции отечественных и западных исследователей значительно бы сблизились» (Носов 1999: 113). Этот вывод исследователя заслуживает пристального внимания. В самом деле, если обе стороны придерживаются диаметрально противоположных взглядов на становление древнерусской государственности, поддерживаемых не только и не столько состоянием источников, сколько конъюнктурами современности, то, какие, собственно, предпосылки «сближения» сторон, кроме возможной капитуляции одной из них, можно усмотреть в перспективе? Само по себе признание факта присутствия скандинавов в Восточной Европе, как показал опыт второй половины ХХ в., не есть, увы, фактор «сближения», сколько себя в этом не убеждай. А что еще? Никаких реальных предпосылок «закрытия норманнского вопроса» в российской исторической науке, да еще почему-то именно к 1930-м гг., явно не просматривается и уж во всяком случае Е.Н. Носов не привел тому никаких вразумительных доказательств. Более того, вряд ли такой грандиозный катаклизм, как Первая мировая война, если представить себе, что императорская Россия каким-то чудом пережила это великое побоище, или преобразилась в буржуазную республику «февралистов», способствовал бы изживанию антинорманизма. Верится в такое плохо.

Но – как известно, произошло то, что произошло. И Е.Н. Носов, вполне в духе дискуссии 1965 г. и всей традиции ленинградского неонорманизма, обрушивается на советскую историческую науку, в которой возобладали автохтонистские и социологические концепции. Разумеется, как следствие репрессий и гонений: «Если репрессии и гонения порой и обходили стороной представителей академической науки, то чувство самосохранения и стремление защититься от полной конъюнктурности заставляли их уходить в замкнутое источниковедение. Возникли две науки: официальная, до предела подчиненная идеологии тоталитарного государства и воплощающаяся в обобщающих трудах, вузовских и школьных учебниках, и конкретная. Именно последняя и была той отдушиной, при которой можно было писать и заниматься наукой, оставаясь максимально искренним. Эта работа в области изучения ранней русской истории не прерывалась» (Носов 1999: 113). Знакомая характеристика позиции внутренних эмигрантов, отрешенных от написания учебников, следовательно, и от статуса мэтров, и скрывающих свою «оппозиционность официозу» за конкретикой исследовательской деятельности. Как мы помним, Л.С. Клейн упоенно раскрывал все секреты кодированного языка этих скромных тружеников науки, которым они пользовались «из чувства самосохранения и в стремлении защититься от полной конъюнктурности». Здесь Евгению Николаевичу возразить трудно: использование частью представителей советской научной «элиты» партийно-административного ресурса создавало именно такую ситуацию. И истоки ленинградского неонорманизма – именно в этой ситуации.

И все же противопоставление «советской», «официозной» науки и науки «конкретной», «не-советской», чуть ли не «подпольной» представляется нам ошибочным. Исходя из реалий недавнего прошлого, мы должны признать и тех, кто «писал учебники», и тех, кто занимался «конкретными проблемами» – советскими учеными хотя бы по той простой причине, что они жили и работали (а в подавляющем большинстве и родились, и сформировались как исследователи) в советском государстве, и даже во внутреннюю эмиграцию тех из них, кто принял этот статус, привела советская действительность. Никакой иной науки, кроме советской, в 1930-80-х гг. в СССР просто не было и быть не могло, о таковой, со всеми нюансами, и следует рассуждать. Но очерк Е.Н. Носова появился как раз в период почти всеобщего, взахлеб, отречения от всего советского, причем инвективы отрекавшихся становились тем громче и изощреннее, чем отчетливее осознавалось отсутствие впереди ясных перспектив и чем острее становились воспоминания о бесславном развале сверхдержавы, так что другой характеристики советской исторической науки и ожидать от Евгения Николаевича было трудно. Тем более, что конкретно о советской археологии все уже сказали Л.С. Клейн и А.А. Формозов. Можно было бы робко вопросить: а что, в советских учебниках, по которым учился и сам автор, писали только чушь? но, насколько нам известно, никто из коллег Е.Н. Носова об этом не вопросил.

Зато вполне объективна в статье Е.Н. Носова характеристика общего настроя славяно-варяжского семинара («критицизм», чувство первооткрывательства). Заслуживает внимания такое признание Е.Н. Носова: «Однако “варяжский вопрос” не существует сам по себе, он существует только в рамках общих концепций истории Древней Руси. Если меняется отношение к оценке роли скандинавов в той или иной сфере жизни древнерусского общества, это значит, что меняются в целом научные ориентиры. Я думаю, что в 1960-е годы мы, участники семинара, этого не осознавали» (Носов 1999: 116). Это, между прочим, означает, что обозначенная Е.Н. Носовым перспектива «закрытия норманнского вопроса» в России к 1930-м гг. определенно означала бы не «примирение сторон» перед некими неопровержимыми фактами (каковых в археологии очень немного, если таковые вообще есть), а именно полную смену научных ориентиров, возможную только после подавления одной из сторон. Что касается непонимания этого участниками семинара в 1960-е гг. – все, что нам известно о дискуссии 1965 г. и дальнейшей работе этого дружного коллектива заставляет, как уже отмечено выше, согласиться с Евгением Николаевичем.

Примечательно также, что в статье 1999 г. Е.Н. Носов признает факт существования особого типа торгово-ремесленных поселений (правда, не именуя таковые ОТРП, но со всеми характеристиками последних) – но не включает в число последних Тимерево. И уже ссылается на концепцию «торговых городов» В.О. Ключевского (Носов 1999: 117). А дальше – вполне традиционно: о появлении скандинавов в Восточной Европе в середине VIII в., о торговых путях, об археологических находках, документирующих скандинавское присутствие и влияние… И в заключение – автор еще раз подчеркивает родословную ленинградского неонорманизма от построений В.О. Ключевского, А.Е. Преснякова, С.Ф. Платонова: «Путь вперед в наши дни должен аккумулировать лучшие достижения либеральной отечественной историографии, незаслуженно отброшенные в тридцатые – начале пятидесятых годов нашего столетия. Варяжский вопрос как вопрос о роли скандинавов в начальной русской истории, в новых построениях займет совершенно определенное место и должен решаться на основе строгого анализа фактического материала, а не заданных идеологических установок» (Носов 1999: 117). Уже знакомое нам традиционное благое пожелание, наспех маскирующее стремление опровергнуть одни «идеологические установки» и утвердить другие – но, конечно, только «строгим анализом материала». Обратим внимание: автор перечисляет здесь столпов «либеральной» исторической науки – и не упоминает того же М.И. Артамонова, очевидно, забыв о его спецкурсе 1963-64 гг., посвященном норманнской проблематике. Или того же В.В. Мавродина, который худо-бедно тоже успел высказаться на сей счет.

И еще одно: намеки на преемственность последовали в конце 90-х гг. – что мешало все же признать этот важный факт в середине – второй половине 1980-х, когда «идеологи» уже определенно не могли инициировать «гонения и репрессии»? именно в тот период, когда ленинградский неонорманизм находился на подъеме? Ответ все тот же: вдохновение не стимулирует поиски авторитетных предшественников в отдаленном прошлом (в лучшем случае – скороговоркой), в той или иной степени раздражают даже непосредственные учителя. Но – подъем уже позади, вдохновение уходит и самосознание, в том числе и научное, с неизбежностью обретает ретроспективность. «Революционеры», как и положено, должны стать «консерваторами». Однако специфика ситуации в постсоветской России должна была придать «консерватизму» особый «имперско-либеральный» привкус.

Все это вполне в духе времени: постсоветская интеллигенция, отрекаясь от всего советского, в 1990-е крайне озабочена уже невозбранным утверждением своей преемственности от интеллигенции «великолепного серебряного века». Очерк Е.Н. Носова вполне вписался в этот контекст – однако все же скрыть тот очевидный факт, что ленинградский неонорманизм был порождением именно советской исторической науки, Евгений Николаевич явно не стремился – да и не смог бы, даже если бы хотел.

Декларированный уже со всей определенностью в работах 1999-2011 гг. Е.Н. Носовым приоритет Рюрикова городища над Ладогой в реконструкциях процессов становления древнерусской государственности в бассейне Волхова и преодоление мистики, несомненно, упорядочивает эти реконструкции и как будто бы открывает некие перспективы дальнейшего развития ленинградского неонорманизма, пожалуй, даже «переформатирования» направления уже как «петербургский неонорманизм». Однако, при ближайшем рассмотрении, перспектива оказывается не столь уж радужной.

Во-первых, как уже отмечалось выше, реалии постсоветской России отнюдь не способствуют реанимации археологической романтики в стиле 1970-х гг. А без таковой рекрутировать новые кадры «дренгов, хольдов, отроков и кметей», которые всерьез могли бы рассуждать о благотворности скандинавских импульсов на Восточноевропейскую равнину.

Во-вторых, в построениях Е.Н. Носова «перспектива» снова оказывается ретроспективой, «возвращением к лучшим традициям буржуазной науки», т.е., пожалуй, к обращению от Г.Ф. Миллера, который «был прав» в полемике с М.В. Ломоносовым – к В.О. Ключевскому, который гениально провидел результаты археологических исследований раннесредневековых памятников Поволховья. Но эта установка никак не соотносится с теми тенденциями к нарастанию «скептицизма» и даже «гиперскептицизма», которые в современной археологии констатировал Л.С. Клейн и которая рано или поздно распространится и на археологию Древней Руси. Проще говоря, историзм в стиле В.О. Ключевского – давно и безнадежно устарел.

Наконец, в-третьих, Рюриково городище, вполне автоматически заменяющее Ладогу в реконструкциях исторической действительности VIII-X вв., не сможет так концентрировать внимание исследователей, как Ладога, ибо этот сильно разрушенный памятник не столь эффектен и ярок в восприятии при всей выразительности материалов раскопок.

В причудливых реалиях постсоветской России закономерным завершением изучения раннесредневековых древностей Новгородской земли для Е.Н. Носова – и не для него одного – стал столь ядовито прокомментированный В.В. Фоминым российско-французский проект «Две Нормандии». «Вторая Нормандия» – это даже не «Скандославия» 1989 г. от Д.С. Лихачева. Представляя свою «Скандославию», доблестный «хранитель культуры» в приснопамятные 1990-е, по крайней мере, допустил равное участие двух компонентов, скандинавского и славянского, в формировании этого химерического этносоциума. Но «Вторая Нормандия» однозначно и упрямо включает огромный регион Новгородской земли в «европейский контекст» безусловным утверждением приоритета норманнов – притом, что как мы помним, Е.Н. Носов, декларировал отказ от норманизма во имя «научной объективности». Впрочем, «рыночная экономика» добавила ad gustum новый ингредиент в представления о «Второй Нормандии» на северо-западе Восточной Европы. В.В. Фомин явно не без удовольствия процитировал простодушные рассуждения С.В. Трояновского: «Викинги в Новгородской земле были другими – они не воевали, не захватывали города, они были вынуждены договариваться. Если мы это покажем европейцам, вся Скандинавия будет здесь в качестве туристов» (Фомин 2013: 159, 316). Долгим может показаться путь от призвания Рюрика до призвания «скандинавских туристов» на просторы «Второй Нормандии», от драмы, писавшейся по мотивам летописи и по величественным канонам классицизма XVIII в. до фарса искателей «инвестиций»! Как помним, Г.С. Лебедев с томлением упования ожидал – и ведь дождался! – входа в Неву тех самых драккаров, которые скользили по звездам Млечного Пути. А в 2011 г. – ждут туристов…

И однако, как видим, этот путь был пройден ленинградским неонорманизмом достаточно быстро: если уж с «общим европейским домом» вышла осечка, остается только уповать на то, что в туристических вояжах эти самые европейцы все же поймут, как они ошиблись, какие перспективы упускают – да еще и сами заплатят за это понимание. Обратите внимание: мечта о «европейском доме» настолько неизбывна в этой популяции, что «необходимость договариваться» уверенно представляется мотивацией «валить сюда валом» – откровенная нелепость звучит как заклинание! В.В. Фомин, преисполняясь праведного патриотизма, с негодованием обвиняет оппонентов-археологов в «торговле родной историей» (Фомин 2013: 316). Едва ли это обвинение справедливо: хорошо налаженная торговля предполагает четкое осознание своей выгоды и правильное понимание механизмов достижения этой выгоды. А в данном случае – очередная имитация – из этого жанра неонорманизм никак не может выйти при всем желании.

Не возьмем на себя смелость предсказывать дальнейшее развитие событий, ибо на то, что происходит сейчас в петербургской археологии активно влияют привходящие факторы, как то всяческие «реформы», нюансы финансирования и пр. Но возьмем на себя смелость полагать, что при самом благоприятном развитии событий, при самых удачных «раскрутках» на новых истоках древнерусской государственности, неонорманизм в северной столице может быть только «остаточным», инерционным, независимо от того, был бы у кормила Е.Н. Носов или кто-то другой. Правда, насколько можно судить по работам следующего поколения археологов северной столицы, инерция может быть достаточно длительной.


«ДОРОГО ЯИЧКО КО ХРИСТОВУ ДНЮ!»

Особое место в ленинградском неонорманизме занимает статья Ю.М. Лесмана, посвященная «скандинавскому наследию в древнерусской культуре» и опубликованная, увы, спустя восемь лет после написания и два года после безвременной кончины автора (Лесман 2015). Причина задержки публикации в данном случае проста: Юрий Михайлович, будучи исследователем очень ответственным и склонным к неоднократным перепроверкам исходных данных и собственных выводов, в последний момент изъял рукопись из готовившегося к печати сборника 2007 г. для доработки, и сборник вышел в свет без его статьи (Лесман 2015: 43). А между тем – дорого яичко ко Христову дню! – публикация этой статьи именно в 2007 г. была принципиально важна для составителей сборника, ибо работа Ю.М. Лесмана, несомненно, поддержала бы большую итоговую статью Д.А. Мачинского, о которой речь пойдёт ниже. И не приходится сомневаться, что автор неопубликованной вовремя статьи очень хотел представить аудитории нечто эффектное и эффективное в полемике, потому и решил как можно тщательнее всё перепроверить. Юрий Михайлович Лесман не писал о «предпосылках становления капитализма» в Восточной и Северной Европе в VIII-X вв. Хотел ли сам Юрий Михайлович поддержать единомышленников? Сомнений на сей счет быть не может: он был убежденным и преданным питомцем Славяно-Варяжского семинара, уверенным в правоте своих учителей и наставников, хотя и не видеть откровенной уязвимости их позиций, естественно, не мог. Он должен был обратиться именно к тем самым источникам, на которые ленинградские неонорманисты многозначительно намекали еще на дискуссии 1965 г. Как мы помним, первый призыв учеников М.И. Артамонова и Л.С. Клейна оперировал в основном материалами раскопок наиболее ярких, выразительных и перспективных для развития направления памятников. Кто-то должен был взяться за анализ огромного фонда источников из материалов раскопок прочих памятников лесной и лесостепной зон Восточной Европы. Именно Ю.М. Лесман с его математическим складом ума, неиссякаемой работоспособностью, подлинным талантом вещеведа (который, заметим, и среди археологов дается не всякому) представлялся коллегам наиболее способным на этот огромный труд. Из всех ленинградских неонорманистов Юрий Михайлович оказался наиболее способным к таким трудоемким и скучным операциям, как подсчеты, картографирование, соотнесение датировок, результаты которых исследователи традиционно полагают наиболее убедительными и значимыми и менее всего был склонен полагаться на интуицию. От него всегда много ожидали, и Юрий Михайлович ожиданий не обманул, представив читателям чуть ли не эпическое полотно: столь впечатляющий список скандинавских заимствований в древнерусской культуре: производственные традиции в кузнечном и литейном деле (от меча до гвоздя!), сложение типологического состава металлической части женского убора, сложение ряда компонентов мужской субкультуры и древнерусской погребальной обрядности (Лесман 2015: 45). Исследователь также упомянул и сюжеты, которыми, очевидно, предполагал заняться в перспективе: «Обработка кости, распространение костяных гребней (и самой традиции причесываться гребнем как специальным инструментом), распространение некоторых мотивов и композиций декора, в частности, ряда вариантов плетенки, зооморфного декора, наборной техники в работе с деревом, в частности, фахверковых конструкций в домостроительстве (известных на Руси, но нигде не имевших большого распространения) и т.д.» (Лесман 2015: 81). Этот перечень скандинавских заимствований выразительно характеризует как работоспособность исследователя, так и его представления о значении зафиксированных заимствований: ведь «если правда оно, ну хотя бы на треть» – тогда, казалось бы, есть все основания утверждать, что в Восточной Европе реально существовала та самая «Скандославия»: ибо совершенно неясно, что – кроме пожалуй керамики – в эпоху раннего средневековья на северо-западе великой равнины и в Поднепровье – не происходит из Скандинавии.

В приведенной выше цитате сразу обращает на себя внимание и несколько удивляет уверенность автора в том, что до контактов со скандинавами славянам (и, видимо, не-славянам Восточной Европы) было незнакомо не только производство костяных гребней, но и вообще использование таковых. Этот вывод Ю.М. Лесман никак не аргументирует в тексте, однако даже у непосвященного в проблематику читателя не может не возникнуть сомнения в нечесанности многих поколений восточноевропейских варваров до встречи с северными культуртрегерами. И в самом деле, гребни из кости известны в древностях черняховской и салтовской культур, в культурах финно-угров Поволжья и Прикамья, а это означает, что, если предки славян и не обрели навыков расчесывания волос гребнями (скажем, деревянными) в более отдаленные времена, то уж, во всяком случае, в период походов на Византию и расселения по лесостепной и лесной зонам Восточной Европы, в VI-VII в. н.э. они должны были эти навыки обрести, общаясь еще не со скандинавами, а с разноязычным населением этих обширных территорий. И посему сомневаться в наличии к этому времени у славян хотя бы деревянных гребней вроде бы нет оснований.

Однако проблему производства и применения гребней Ю.М. Лесман в статье рассматривать не стал, сосредоточившись на более актуальных сюжетах. Например, о заимствовании некоторых типов топоров. Топор – универсальное орудие, без которого существование человека в лесной зоне просто невозможно; чем эффективнее топор, тем успешнее производящее хозяйство, так что происхождение топора неизмеримо важнее для правильного понимания становления древнерусской культуры, чем происхождение костяных гребней, подвесок или поясной гарнитуры.

В любых рассуждениях на любую тему важны не только приводимые аргументы, но и умолчания. Рассуждения о заимствованиях скандинавских типов топоров у Ю.М. Лесмана построены на двух источниках: сводных работах Ю. Паульсенна и А.Н. Кирпичникова. Причем некоторые типы топоров именуются «скандинавскими» (Лесман 2015: 63-64). Пусть так. Однако ничего не говорится о наличии у славян топоров не скандинавских типов, что позволяет заподозрить либо полное отсутствие этих орудий до контактов со скандинавами, как гребней и навыков расчесывания, либо крайнюю примитивность тех топоров, которыми пользовались славяне и с которыми они добрались-таки до нижнего течения Волхова уже к VI в.

Характеристика «широкосрединных» ножей в статье основана на выводах Р.С. Минасяна и А.Е. Леонтьева и ничего принципиально нового не содержит (Лесман 2015: 46-47). Но, наверное, с особым удовольствием Ю.М. Лесман представлял читателю сводку сведений о кованых железных гвоздях и заклепках, по его мнению, также заимствованных у скандинавов: гвоздь – предмет настолько распространенный и настолько простой в употреблении, что эффект значимости заимствования достигается стопроцентный. Правда, исследователь упоминает о гвоздях, обнаруженных на памятниках салтовской культуры, но почему-то выбирает все же скандинавское заимствование, причем соотносит это заимствование с техникой волочения проволоки и находками соответствующих инструментов – волочил. Значение заимствования усиливается упоминанием о технике строительства «без единого гвоздя» в русской деревне до ХХ в. (Лесман 2015: 47-48).

Однако и в этом случае возникает некоторое недоумение. Во-первых, славяне вполне могли познакомиться с употреблением гвоздей и наверняка познакомились задолго до своего появления на севере Восточной Европы, еще в дунайский период своей истории. Если не тогда – то уж контакты с салтовцами имели место раньше контактов с норманнами.

Особое внимание уделяется в статье украшениям: браслетам, перстням, круглым решетчатым подвескам и подвескам с растительным орнаментом (Лесман 2015: 53-59). И, наконец, таким широко распространенным украшениям, как «завязанные» браслетообразные височные кольца. По мнению Ю.М. Лесмана, сама идея завязывать концы височных колец заимствована населением Восточной Европы у скандинавов, а распространение этого украшения он связывает с «местными дамами полусвета», которые получали украшения в подарок от участников княжеских полюдий и которым «подражали» прочие женщины, не удостоившиеся внимания княжеского окружения (Лесман 2015: 61-63).

Предположение весьма ответственное. Отрицать сексуальные контакты между участниками полюдий и женщинами из этносоциумов, обложенных данью, не приходится. Более того, в поле зрения археологов действительно могут оказаться предметы, которые с большой степенью вероятности можно соотнести именно с этими отношениями. Например, какое-нибудь каменное пряслице, помеченное «знаком Рюриковичей», вполне бессмысленным как «знак собственности», но вполне уместное как напоминание о связи с носителем этого знака, обладавшим, согласно представлениям, принятым во всех традиционных культурах, высоким сакральным статусом.

Но насколько убедительным оказывается предположение исследователя относительно обстоятельства заимствования скандинавских типов украшений? Увы, все не так просто. Совпадение ареала завязанных колец и ареала полюдий само по себе вовсе не столь эффектно, как это представляется на первый взгляд, поскольку никаких иных доказательств, что дело обстояло именно так, как он предположил, Ю.М. Лесман не привел и привести не мог. А между тем, заимствование этого типа украшений вполне могло произойти и непосредственно от скандинавских женщин, оказавшихся на этой территории. Ю.М. Лесман предположил, что скандинавские заимствования в материальной и духовной культуре исходили от малочисленных, но очень энергичных «новых хозяев жизни», проникавших не только в крупные центры, но и в глубинку Древней Руси (Лесман 2015: 81). Но в том, что скандинавские женщины отнюдь не только высокого социального статуса, попадали в Восточную Европу, сомневаться не приходится: можно вспомнить хотя бы затерянный в вологодской глуши курганный могильник Куреваниха 2, в котором, если верить антропологам, погребены потомки скандинавов – и явно не представители знати (Санкина 1998: 237-238). А дальше – тесные связи этносоциумов лесной зоны, несомненные смешанные браки, далекое сватовство, родство и свойство – в общем, обычные каналы распространения новаций в женском уборе. И – вся версия о «дамах полусвета» и «хозяевах жизни» много теряет в своей убедительности.

Тем более, что, если речь идёт о завязанных кольцах, мастера должны были быстро оценить элементарную функциональность завязывания концов дрота, в разомкнутом состоянии цеплявшихся за ткань и волосы.

Разумеется, эти наши замечания относительно древнерусских украшений – не опровержение построений Ю.М. Лесмана, это только замечания. Проверка предложенных Ю.М. Лесманом датировок предполагает чрезвычайно трудоёмкий анализ огромного материала, задействованного исследователем. Не приходится сомневаться, что среди коллег Юрия Михайловича найдутся желающие решить эту сложную задачу и подтвердят либо опровергнут его выводы.

Представив читателю впечатляющую сводку «скандинавского компонента» в материальной культуре Древней Руси, Ю.М. Лесман перешёл к выявлению этого самого компонента в погребальном обряде и стиль статьи с неизбежностью изменился: вместо скрупулезного перечисления комплексов и несколько монотонного перебора датировок – мазки, что называется, «широкой кистью». Иначе и быть не могло: во-первых, объём публикации уже не позволял углубиться в эту проблематику, во-вторых, исследователь вступил на минное поле давней и весьма острой полемики, и сам Ю.М. Лесман, будучи всё же преимущественно вещеведом по интересам, явно ощущал себя на этом поле не столь уверенно, как оппоненты. Тем более, что сам материал, к которому он обратился, куда более сложен для интерпретаций сравнительно с наборами украшений или орудиями труда и предметами вооружения.

Вот, например, жальники – погребальные сооружения в виде каменных оградок и выкладок на огромных территориях Новгородской земли, оказавшиеся в поле зрения исследователей ещё во второй половине XIX в. В 1899 г. А.А. Спицын представил гипотезу об эволюции погребальных сооружений с каменными конструкциями от сопок к курганам и далее к жальникам; определил исследователь и хронологию этого процесса: первые жальники появились в XI в., а расцвет жальничной традиции приходится на XII-XIV вв. (Спицын 1897: 242-243; 1899: 152-155; 1903: 14, 16). Эта гипотеза продержалась до конца ХХ в., притом, что относительно этнической принадлежности жальничной традиции высказывались различные точки зрения. В частности, как мы помним, Г.С. Лебедев признавал сопки и происходящие от сопок жальники памятниками финно-угров (Рерих 1899: 349-377; Репников 1931; Седов 1982: 180; Рябинин 1976: 211-219; 1983: 32-39; Плоткин 1989: 179; Пронин 1988: 12-42; Прусакова 1982: 55-60; Третьяков 1970: 151; Булкин, Лебедев, Дубов 1978: 71-75). Но – в итоговой работе 2000 г. В.В. Седов признал отсутствие «корней» жальничной традиции на территории Новгородской земли, ибо увидел несомненное сходство жальников с «каменными курганами» Мазовии и Подляшья, и это сходство в соотнесении с хронологией древностей Новгородской земли и Польши, привело исследователя к весьма ответственным выводам о миграции «пруссов» в Новгород, о взаимоотношениях мигрантов и местного населения, наконец, о знаменитой Прусской улице (Седов 2000).

Ю.М. Лесман вознамерился доказать, что не правы и те, кто признавал жальники принадлежащими финно-угорским этносоциумам, и В.В. Седов – ибо, оказывается, и в Скандинавии, а точнее, в Средней Швеции, тоже известны погребальные сооружения в виде каменных оградок (Лесман 2015: 80). Насколько доказательны оказались его возражения коллегам?

Ну, во-первых, обращение к статье В.В. Седова показывает, что исследователь оперировал не только материалами раскопок могильника Лутомерско, но и других памятников Мазовии (отметим попутно, что соотнесение польскими исследователями этого памятника со Святополком Окаянным и его окружением также небесспорно). Во-вторых: обратите внимание, читатель, на эту очевидную скороговорку в очень важном пункте: «нет оснований» датировать прочие каменные могильники Мазовии периодом ранее ХI в. – и смотрите! на северном побережье Балтики «тоже есть» аналогии жальникам! Причем – «более ранние»! Правда, уточнение о более ранней датировке шведских каменных оградок почему-то вынесено в сноски.

Позвольте – но ведь В.В. Седов все же привел основания для ранней датировки мазовских памятников и представил эволюцию этих сооружений от каменных курганов ятвягов, и отметил совпадение дат количественного сокращения погребений с каменными конструкциями в северной Польше с появлением первых жальников в Новгородской земле (Седов 2000: 11-14). Прав он или нет – но «нет оснований» явно не опровержение, да еще и конспективное, столь обстоятельного анализа материалов раскопок. Сводка материалов раскопок шведских памятников, которая убедила бы читателя в том, что таковые действительно датируются первой половиной XI в., «если не концом Х в.», в статье Ю.М. Лесмана отсутствует, что, впрочем, не может быть поставлено покойному автору в упрёк, ибо Юрий Михайлович так и не довел статью до публикации. Нет и графического представления новгородских, мазовских и шведских каменных конструкций – впрочем, и в статье В.В. Седова 2000 г. таковых также нет, читателю предлагается положиться на авторитет исследователя.

Более того, если уж и признавать заимствование жальничной традиции из Швеции, то принципиальное значение имеет, как и в случае с украшениями, сам механизм заимствования. Ю.М. Лесман предполагает и здесь влияние погребального обряда скандинавов, обосновавшихся в Восточной Европе, причем конкретно выходцев из Средней Швеции, и этот погребальный обряд якобы стал для местных язычников еще и эталоном христианских ритуальных практик (Лесман 2015: 80). Могло быть так в исторической действительности? Да могло. И если было именно так, то «культуртрегерство» скандинавов и здесь проявляется весьма отчетливо.

А если было иначе? Если, например, какой-то выходец из новгородской земли побывал в Швеции (может быть, и не добровольно), возможно, даже обзавелся там семьей, наблюдал там местные погребальные обряды, видел погребальные сооружения – и, вернувшись домой, внедрил этот обряд среди сородичей? А такое возможно? А почему нет?! Но в этом случае говорить о «культуртрегерстве» можно с большой натяжкой. А каков был в действительности механизм предполагаемого заимствования – мы просто не знаем.

Так что, увы, выводы Ю.М. Лесмана о принадлежности жальников скандинавской традиции в том виде, в каком они представлены в его статье – не бесспорны. Это, скорее, заявка на некие неосуществленные планы дальнейших исследований и, учитывая печальные реалии, завещание коллегам, которые займутся этой проблематикой.

Со своей стороны, полагаем необходимым обратить внимание на предопределенную не уникальность каменных конструкций и в домостроительстве, и в погребальных сооружениях на тех территориях, где камень-валун и плитняк можно было добыть без всяких сложностей, т.е. и в Новгородской земле, и в Скандинавии, и в Мазовии. Ещё А.А. Спицын обратил внимание на отсутствие жальников в Волго-Окском междуречье и сделал на этом основании ошибочный вывод о неучастии новгородцев в заселении этой территории (Спицын 1906: 4). Но в Волго-Окском междуречье валун не столь изобилен, как на Ижорском плато или на Псковщине, в чем легко убедиться, созерцая ландшафты этих регионов. Там, где камень есть в большом количестве – он всегда рано или поздно пойдёт в дело, без всякого импульса со стороны, ибо любая традиция на любой территории с чего-то начинается. И в этом контексте полагать, что славяне, скандинавы, финно-угры, спотыкаясь постоянно о валуны, вытаскивая их с поля на обочину на своем горбу десятками, не могли вполне самостоятельно додуматься до каменных погребальных конструкций, в т.ч. и оградок – несколько самонадеянно. Тем более, что в XI в., как отмечает и Ю.М. Лесман, и в Скандинавии, и в Новгородской земле, да и в Мазовии тоже, шли сложные процессы утверждения христианства в среде местных язычников, что и не могло не породить, и порождало некие элементы сходства в погребальной обрядности: вариантов было не так уж много.

Полагаем, именно так может обстоять дело с жальниками: в поисках истоков этой традиции надо бы проявлять сугубую осторожность даже и при очевидности датировок, памятуя, что старая истина post et non propter актуальна и в археологии – причем гораздо в большей степени, чем это представляется исследователям.

В сноске к тексту статьи Ю.М. Лесман замечает, что самостоятельного изучения заслуживает и вопрос о возможном скандинавском происхождении курганов с каменными обладками основания (Лесман 2015: 80). Судя по этой сноске, сам автор был не уверен в этой смелой догадке, видимо, посетившей его в процессе работы над сюжетом о жальниках. Полагаем, что скандинавское происхождение курганов с каменными обладками основания не менее проблематично, чем скандинавское происхождение жальников. Тем более, что и А.А. Спицын, и В.В. Седов, и другие исследователи связывали эту традицию с иными культурными ареалами.

Упомянул Ю.М. Лесман и о «камерных погребениях», которые признаются скандинавским компонентом в погребальном обряде Древней Руси – погребениях в глубоких ямах, перекрытых деревянными конструкциями (Лесман 2015: 79-80). В данном случае речь идет, собственно, о ритуальных практиках в погребальном обряде тех разноэтничных по происхождению социальных групп в Восточной Европе, которые действительно еще с IX в. должны были испытать непосредственное влияние скандинавской культурной традиции и «прозвашася русью». Разумеется, эти ритуальные практики могли воздействовать и на другие социальные группы населения, как в крупных центрах, так и в глубинке. Не случайно Ю.М. Лесман акцентирует принадлежность к «камерным погребениям» части комплексов в могильнике Залахтовье, и не случайно автор раскопок, Н.В. Хвощинская, не без некоторого раздражения реагировала на такие интерпретации материалов Залахтовья (Лесман 2015: 80; Хвощинская 2004: 152-153). Ибо Залахтовье – не крупный центр, а, в общем-то, один из «медвежьих углов», в котором двести лет сохраняла свою этническую принадлежность небольшая группа мигрантов с запада, из ареала древних эстов. Но – всё же это один из микрорегионов Псковской земли, а в самом Пскове именно в X-XI вв. «камерные» погребения совершались представителями местной знати, так что все возможности для заимствования ритуальной практики в данном случае были, даже если и не предполагать присутствие представителей этой самой знати непосредственно в Залахтовье (что вполне возможно). А приведенные Н.В. Хвощинской аналогии погребениям в ямах-«камерах» Залахтовья из древностей финно-угров (карел, саамов, хантов) (Хвощинская 2004: 153-154) всё же выглядят не столь убедительно, как аналогии устройства залахтовских могил с «камерными погребениями» других регионов Древней Руси и Скандинавии.

Но, как бы там ни было, «камерные погребения» – лишь эпизод в становлении древнерусской культуры, причем эпизод достаточно кратковременный, хотя и яркий. И в общем контексте построений Ю.М. Лесмана, пожалуй, менее значимый, чем широкое распространение в лесной зоне Восточной Европы завязанных височных колец и браслетов.

Что же остаётся в итоге? Если не подвергать сомнению датировки, предложенные Ю.М. Лесманом для украшений, орудий труда и предметов вооружения, то придётся действительно признать, что в культуре по крайней мере северных территорий Древней Руси «скандинавское наследие» в X-XIII вв. было действительно весьма значительным. Может быть, даже – слишком значительным, если хронология бытования большинства типов украшений в Скандинавии и Древней Руси определена верно: ведь активные исследования средневековых памятников в обоих регионах продолжаются.

Что из этого следует? Как этот вывод укрепляет позиции ленинградского неонорманизма?

Да никак. Многочисленные типы украшений, заимствованные якобы – или действительно – у скандинавов не изменили и не могли изменить вектор развития древнерусского общества, как заимствование многочисленных евроамериканских инноваций, включая IT, не смогло изменить вектор развития современной России. Никакой «Скандославии» всё равно не получается. Эти заимствования, разумеется, не сделали обитателей Восточной Европы скандинавами, как многочисленные заимствования из культур кочевников Евразии не включили славян в кочевнический культурный контекст, как современные русские так и не восприняли «европейский менталитет». Даже в джинсах и с компьютерами.

Синкретическая древнерусская культура возникла как древнерусская, а не как вариант какой-либо другой культуры. И все заимствования, сколь бы они ни были многочисленны, очень быстро становились «своими» и, несомненно, именно так, а не как мода на чужое, и воспринимались.

Всё это очень интересно и очень важно для правильного представления о Древней Руси. Если только это верно. И в той части, в какой это верно.


ИТОГ ИТОГОВ

Предпринятое Е.Н. Носовым «наступление на Ладогу из-за Волховских порогов» было бы невозможно без переформатирования материалов раскопок Ладоги, предпринятого представителями новой, уже собственно петербургской генерации археологов – учеников ленинградских неонорманистов. Поскольку, как отмечалось выше, нараставший, точнее, нагнетавшийся с середины 80-х гг. и особенно в постсоветский период «ладогоцентризм» ленинградских неонорманистов вступил в противоречие не только с материалами раскопок конкретного археологического памятника, но и со здравым смыслом, появление исследователей, которые должны были воззвать к здравому смыслу, стало неизбежным. И первым таким исследователем оказался Сергей Леонидович Кузьмин, один из наиболее талантливых учеников Г.С. Лебедева.

С.Л. Кузьмин принадлежит к той генерации российских археологов, которые пришли в науку еще в позднесоветские времена (первая публикация в списке работ датирована 1984 г.), но самоутверждаться должны были уже после распада СССР (наиболее плодотворный период, судя по тому же списку – 1990-е гг.). Обстановка для самоутверждения оказалась самой малоподходящей: развал всего и вся, «разруха в головах», все прелести «реформ от шоковых терапевтов». И – самое главное: ушла вера в «торжество прогресса» и «светлое будущее». И в Европейский дом, в который, как мы помним, с середины 1960-х гг. мечтали попасть ленинградские неонорманисты, постсоветскую Россию, как быстро выяснилось, никто приглашать не собирался, притом что посещения этого дома отдельными субъектами быстро стали вполне обыденным делом, а не паломничеством в волшебный мир грез. Барахтаясь в обескураживающей действительности и все более озлобляясь, интеллигенция тем громче обличала преступления поверженного Советского Союза, чем отчетливее осознавалась недостижимость казалось уже достигнутого.

В этих реалиях для новой генерации уже не ленинградских, а петербургских исследователей, обратившихся к изучению памятников Древней Руси, археологическая романтика и «окололадожские» имитации («хольды, дренги, отроки и кмети в огненном велесовом строю», по Г.С. Лебедеву), воспринятые от старшего поколения, оставались по-прежнему актуальными. Может быть, даже более актуальными, как своеобразная защитная реакция от все более угнетающей действительности. И однако эти самые имитации уже трудно было принимать всерьез, как это удавалось учителям. Соответственно, и образ раннесредневековой Ладоги, предвещавший всеевропейское единение, должен был в представлениях новой генерации исследователей изрядно потускнеть и вера в сокровенный смысл этого образа поколебалась. Следовательно, самоутверждение, стремление встать вровень с учителями, а то и превзойти учителей, с неизбежностью вело учеников к перемасштабированию тех письменных и археологических источников, на которых основывалась вся система образов отдаленного прошлого, созданная ленинградскими неонорманистами. Как мы помним, первым памятником, интерпретация материалов раскопок которого подверглась этой процедуре, стало Тимерево – но в этом случае перемасштабирование осуществил А.Е. Леонтьев, постоянный и жесткий оппонент автора раскопок. На очереди давно была Ладога, но за материалы раскопок Ладоги могли взяться не былые оппоненты, которые после публикаций 1990-х гг. обнаружили и явное снижение интереса к ладожской проблематике, а именно только ученики и, конечно, самые талантливые, уверенные в себе и дерзновенные, ибо учителя еще не сошли со сцены и отнюдь не утратили ни способности, ни возможности возражать. С.Л. Кузьмин оказался именно таким учеником – и это, бесспорно, еще раз подтверждает восторженные характеристики Г.С. Лебедева как воспитателя и наставника молодежи.

Пересмотр представлений об исторической действительности эпохи раннего средневековья на северо-западе Восточной Европы С.Л. Кузьмин начал с интерпретации сопок. Как мы помним, в 1980-е гг. ленинградские неонорманисты отказались от гипотезы М.И. Артамонова – И.И. Ляпушкина, в которой сопки признавались памятниками неславянского населения и согласились с В.В. Седовым, представившим сопки памятниками словен новгородских. Однако признание славянской принадлежности сопок не сделало сами памятники понятнее; даже объем и содержание понятия, определяемого этим термином, требовали уточнения. А без конкретизации представлений о сопках никакие реконструкции исторических процессов VIII-XI вв. в бассейнах Волхова, Мсты, Мологи стали уже невозможными. Кроме того, и после публикации сводной работы В.В. Седова и исследований сопок Нижнего Поволховья и других регионов, проводившихся в 1970-80-е гг., как и следовало ожидать, возникли новые серьезные проблемы интерпретации этих памятников. Как справедливо отметил Г.Н. Пронин, не изменивший и в 1990-е гг. свою позицию по этому вопросу, даже объем и содержание понятия, определяемого термином «сопки» оказался весьма неопределенным, что с неизбежностью придавало неопределенность и выводам об этнической принадлежности населения, оставившего эти высокие насыпи (Пронин 1990). В.П. Петренко подвел итог длительному периоду изучения сопок Нижнего Поволховья, выделив четыре типа этих сооружений и установив датировку памятников VIII-X вв. (Петренко 1994). Таким образом, нижняя дата сопок, напомним, уже уверенно признаваемых памятниками словен, хронологически соотносилась с возникновением первого поселения скандинавов в нижнем течении Волхова – что сильно усложняло реконструкцию исторических процессов в период становления древнерусской государственности в этом регионе.

С.Л. Кузьмин начал с того, что признал сопками только два из четырех типов высоких насыпей, выделенных В.П. Петренко – II и III. Сооружения, отнесенные В.П. Петренко к I и IV типам, С.Л. Кузьмин признал принадлежащими «иным погребальным традициям». Речь идет, следовательно, о насыпях, расположенных на краю второй речной террасы, с каменными конструкциями в насыпях (Петренко 1994: 53-66; Кузьмин 1999: 192-193).

А затем, уточнив границы поля возможных интерпретаций, исследователь обратился к немногочисленным находкам, которые, по мнению В.П. Петренко, устанавливали нижнюю дату сопок. Таких находок В.П. Петренко и С.Л. Кузьмин обнаружили всего две: фрагменты пояса с «неволинской» гарнитурой из сопки 14-II и дротик из сопки 5-III. Оба предмета В.П. Петренко датировал VIII в., причем упомянул и о находке похожего (но не идентичного) дротика в слое Е2 Старой Ладоги (третья четверть IX в.). С.Л. Кузьмин же полагает, что дротик из Полой сопки мог быть «как прототипом, так и дериватом», чего не учитывал В.П. Петренко» – исходя из той самой находки похожего дротика в Старой Ладоге и в слое не ранее второй половины IX в. в Городце под Лугой (Петренко 1994: 88-89; Кузьмин 1999: 194).

Итак, нижняя дата сопок Нижнего Поволховья стала предметом заочной полемики С.Л. Кузьмина с В.П. Петренко. Попробуем уточнить позиции сторон. Да, В.П. Петренко привел убедительные аналогии находок «неволинской» поясной гарнитуры в погребениях по всей территории Восточной Европы в хорошо датированных комплексах. Однако и четко установленная тенденция не устанавливает однозначно датировки того или иного предмета вне контекста (хотя избежать этого никому из археологов никогда не удастся). А с «неволинским» поясным набором из сопки 14-II дело обстоит именно так. Ни В.П. Петренко, ни С.Л. Кузьмин, и никто другой – не смог и не сможет установить, через сколько рук прошел этот предмет, который вполне могли передавать и из поколения в поколение как реликвию, прежде чем оказался в погребении, исследованном Н.Е. Бранденбургом. Не следует забывать, что речь идет о предметах, изготовленных не на продажу, а по индивидуальному заказу для конкретных лиц. И обрести этот пояс обитатели Нижнего Поволховья могли отнюдь не только в Прикамье, но через посредство населения любого региона лесной зоны Восточной Европы, населенного финно-уграми. Следовательно, и датировка, основанная на таком предмете, оказывается весьма неопределенной: не ранее периода бытования аналогичных поясных наборов, установленного на территории Восточной Европы.

Однако и аргумент относительно невозможности длительного существования в Нижнем Поволховье этносоциумов, сохраняющих свои традиции в течение жизни двух-трех поколений (столетие) представляется неубедительным, скорее даже… неуверенным. Равно как и рассуждения о дротике, который «мог оказаться как прототипом, так и дериватом» – ладожская и городецкая находки, увы, не доказывают ни того, ни другого.

И, наконец, поскольку не все сопки даже в Нижнем Поволховье исследованы, и исследованы не будут, а хронологические сюрпризы может преподнести любой памятник – датировка сопок, как и многих других памятников, пока не может быть признана установленной с должной степенью достоверности. Можно говорить лишь о преобладании комплексов IX-X вв. в исследованных памятниках. О синхронности сопок и поселений, расположенных поблизости и датированных «широкой хронологией», говорилось выше.

Собранные В.П. Петренко и С.Л. Кузьминым новые данные о сопках – наличие распашки под некоторыми насыпями, «поверхностные погребения», зафиксированные на вершинах и по склонам насыпей – значительно конкретизировали представления об этих памятниках. Однако не настолько, чтобы однозначно определить назначение весьма трудоемких культовых сооружений. Кому принадлежали «основные и поверхностные погребения» – установить с должной степенью достоверности невозможно. Сопки остаются сопками, наглядно демонстрируя непреодолимость Порога Познания.

Таков фон, на котором С.Л. Кузьмин представляет развитие поселенческой системы раннесредневековой Ладоги. Представления С.Л. Кузьмина о последовательности развития этой системы наиболее подробно изложены в трех публикациях 1997 г. (Кузьмин 1997; 1997а; 1997б) и обобщающей статье 2000 г., которую мы и будем цитировать ниже (Kuzmin 2000).

Но прежде, чем излагать его представления о начальных периодах истории Ладоги, имеет смысл привести еще одну пространную цитату, характеризующую С.Л. Кузьмина как вдумчивого полевого исследователя, отчетливо представляющего себе сложности интерпретации материалов раскопок: «Основная проблема заключается в соотнесении отдельных находок с тем или иным объектом, ярусом, слоем. Нивелировочные отметки и характер слоя, в котором находка обнаружена, не всегда дают реальное представление о времени ее попадания в слой (археологизации). Наличие плохо читаемых в мокром слое ям и осушительных канав, подсыпки под жилища, наконец, просто возможность вертикального перемещения предметов (закапывания-выкапывания, “втаптывания”) еще более усугубляют положение. Как узнать, попала вещь на уровень и в пределы жилища, но явно ниже уровня исчезнувшего дощатого пола, до или после его разборки? Только тщательность раскопок, индивидуальный подход к каждому предмету может служить гарантом корректности привязок, да и то не абсолютным» (Волковицкий, Кузьмин 2003: 46).

Таких рассуждений мы не обнаружим в работах ленинградских неонорманистов, вдохновенно рассуждавших об особом статусе Ладоги, соотнося письменные и археологические источники. Так что С.Л. Кузьмин обрел вполне реальное право анализировать ладожские древности. Исследователь, исходя из тщательно перепроверенной стратиграфии антропогенных отложений Ладоги, начал с того, о чем уже давно умалчивали ленинградские неонорманисты, упорно концентрируя внимание аудитории на «импортах» и кладах: с реальной топографии поселения. И сделал выводы, опровергающие построения авторов публикаций 1970-90-х гг.: «Местность, в которой возник поселок, представляла собой надпойменную террасу в районе впадения р. Ладожки в р. Волхов. Вдоль левого берега Волхова имелись возвышения-останцы, поднимавшиеся над уровнем воды на 4-7 м, а над надпойменной террасой – на 2-4 м. Одно из них занимало мыс при слиянии рек Ладожки и Волхова. Ныне на нем расположена каменная крепость. К югу от него в пределах валов Земляного городища находилось всхолмление, имевшее в древности наибольшее превышение над окружающей местностью. Еще южнее было небольшое возвышение, сходящее на нет к Никольскому монастырю. Возвышения разделялись водотоками, возможно, древними руслами Ладожки. Древнейший поселок возник на центральном возвышении, на площадке Земляного городища, плавно понижавшейся от обрывистого 7-метрового берега Волхова в противоположную сторону к руслам водотоков, по всей видимости, имевших тоже достаточно крутые берега. Уже это обстоятельство выделяет начальную Ладогу из круга т.н. “торгово-ремесленных” поселений Руси и Балтики эпохи викингов. В первые десятилетия своего существования размеры поселения были невелики. В I-III ярусах открыто от 3 до 5 относительно синхронных жилых построек. Даже если на не раскопанной площади находится такое же их количество (что маловероятно), то все равно население поселка во 2 половине VIII – начале IX вв. вряд ли превышало несколько десятков человек и максимально может быть оценено в сотню жителей. Рассматривать его в это время как крупный центр нет никаких оснований» (Kuzmin 2000: 126). Итак, «крупного центра нет». Более того, первое раннесредневековое поселение, основанное здесь выходящими из Скандинавии, застроенное постройками каркасно-столбовой конструкции и напоминающее скорее большую усадьбу, чем «зародыш города» никак не связано, по мнению С.Л. Кузьмина, с продвижением на восток по речным коммуникациям. Исследователь предположил, что «скорее его нужно рассматривать в контексте колонизационного движения норманнов, охватившего Восточную Балтику в VI-VII вв. Местность при впадении Ладожки в Волхов плотно освоенная в неолите и раннем железном веке, возможно была известна скандинавам и до основания поселка, однако, показательно, что специфика заболоченных грунтов не отразилась на приемах их домостроительства» (Kuzmin 2000: 126). Эти выводы С.Л. Кузьмина направлены и полемически заострены в первую очередь против А.Н. Кирпичникова, чего, собственно, Сергей Леонидович и не скрывал, и Д.А. Мачинского, но также и против его учителя, Г.С. Лебедева, который, как мы помним, еще в 1970-е гг. представлял Ладогу изначально именно торгово-ремесленным центром на «Восточном пути». Предлагаемая С.Л. Кузьминым гипотеза не претендует на конкретизацию. Под «колонизационным движением», вообще говоря, можно понимать все, что угодно: и бегство объявленных вне закона и скрывавшихся от кровной мести, как позднее в Исландии, и разделы больших кровнородственных коллективов. Именно эта неопределенность, как это ни парадоксально, и придает гипотезе С.Л. Кузьмина сравнительно с построениями ленинградских неонорманистов, уверенно рассуждавших о ладожском «торгово-ремесленном центре» уже в VIII в. Более того, исследователь отмечает, что и в X в., в период расцвета Ладоги, общая площадь «крупного торгово-ремесленного центра» не превышала 6-8 га (напомним, что примерно такую же площадь, по заключению А.Е. Леонтьева, должно было занимать Тимеревское поселение в нижнем течении Которосли, представляемое одним из погостов). Таков истинный масштаб «первой» Ладоги по С.Л. Кузьмину – и нет никаких оснований с ним не соглашаться, поскольку исследователь оперирует не образами, а вполне конкретными данными, полученными в процессе раскопок. «Скандинавская колония», по мнению С.Л. Кузьмина, прекращает существовать не позднее рубежа 760-770-х гг. в результате вторжения славян – здесь С.Л. Кузьмин не противоречит ленинградским неонорманистам, также признававшим факт смены населения Ладоги в этот период (Kuzmin 2000: 127).

Таким образом, в 2000 г. С.Л. Кузьмин весьма осторожно, в полном соответствии с определением научной гипотезы как недостоверного знания, высказывался о причинах появления скандинавов, а затем и славян в нижнем течении Волхова. Однако соблазн конкретизировать причины миграции был слишком велик. В другой обобщающей работе, увидевшей свет в 2001 г. и посвященной проблемам становления раннесредневековых этносоциумов на северо-западе Восточной Европы, Сергей Леонидович уже заявляет – правда, «с некоторой уверенностью»: «Очевидно, что не был решающим фактор транзитной торговли с востоком, поскольку путь с Балтики в страны Халифата оформился лишь в последние десятилетия VIII в. Представляется наиболее вероятным военно-промысловый характер такого проникновения. Конечно, занятия земледелием, скотоводством, ремеслом пожалуй, имели место, но не они становились целью людей, снимавшихся с насиженных мест. “Бросок” на восток для одних и “бросок” на север для других групп мигрантов объясняется желанием приблизиться к таежным источникам драгоценной пушнины, возможно, подогревавшимися легендарно-мифологическими сведениями, распространявшимися вдоль оси устойчивых культурных связей Прикамье-Скандинавия. В этом контексте любопытны находки в рассматриваемом регионе вещей прикамского и, шире, восточно-финского облика. Надо думать, что и скандинавские, и славянские группы, рассматриваемого периода, проникавшие в регион и далее в таежную зону, имели характер сравнительно немногочисленных, но сплоченных ватаг. Напрашивающаяся аналогия с освоением русскими Сибири в XVII в. не кажется натяжкой».

Таким образом, С.Л. Кузьмин de facto возвращается к гипотезе М.И. Артамонова, который, как мы помним, именно так представлял себе проникновение славян в лесную зону Восточной Европы и встречу их со скандинавами, причем оба этносоциума мало отличались один от другого. И для пущей выразительности построений привлекается тот же самый образ «сибирских острожков» и «объясачивания» местного населения, который представлял в своей последней статье М.И. Артамонов. Круг замкнулся. Гипотеза С.Л. Кузьмина – еще одно доказательство тому, что «лучшее новое – это старое».

Оценивая степень достоверности этих предположений, опровергающих построения ленинградских неонорманистов, обратим внимание прежде всего на то, что речь идет конкретно о двух группах мигрантов – скандинавах и славянах, приходивших в нижнее течение Волхова, чтобы уточнить масштабы процессов, которые реконструирует исследователь. Правда, С.Л. Кузьмин в той же публикации 2001 г. намекает на то, что поселение скандинавов в нижнем течении Волхова в середине VIII в. было не единственным – но это не более, чем намек, не подтвержденный никакими достоверными данными. Обстоятельства попадания в этот регион восточно-финских предметов, о которых неоднократно упоминали исследователи, как мы уже отмечали выше, однозначно установить невозможно, ибо мы никогда не можем проследить последовательность переходов предмета из рук в руки. Но самое главное не в этом, а в том, что даже доказав значительный удельный вес пушной охоты в комплексном хозяйстве скандинавов и славян, обосновавшихся последовательно в нижнем течении Волхова, доказать – именно доказать, а не предполагать «с некоторой уверенностью», что именно охотничий азарт, а не какие-то иные причины привели их в этот регион – также невозможно. Поскольку и ладожские скандинавы, и ладожские славяне по материалам раскопок Земляного городища все же вели жизнь не «сплоченной промысловой ватаги», а небольшой общины, которую образовывали люди обоего пола и разного возраста, ведущей комплексное хозяйство. Показательна формулировка «занятия земледелием и скотоводством имели место» – явная реминисценция ленинградского неонорманизма (все же ученик Г.С. Лебедева!). Как то есть «имели место»? Собственно, обеспечивали само существование этих общин – никто не доказал, что не производящее, а присваивающее хозяйство, т.е. охота и рыболовство, были здесь основой хозяйственного уклада, хотя, как мы помним, отсутствие земледелия в Ладоге декларировалось неоднократно – но безосновательно.

И ведь вот что показательно: когда речь заходит о взаимоотношениях этносов в реконструкциях других исследователей, С.Л. Кузьмин вполне обоснованно критикует коллег за «мазки широкой кистью», за рассуждения о тенденциях, за которыми невозможно разглядеть реалии происходившего в исторической действительности (Кузьмин 2001). Но – когда возникает соблазн объяснить мотивацию действий конкретных общин, оставивших те или иные памятники, в данном случае – Ладогу – сам берется за эту широкую кисть и рассуждает о «промысловой активности», да еще и с привлечением старых «сибирских аналогий». Ибо Порог Познания и для него, как для каждого из нас, непреодолим.

Принципиально важное значение имеет в гипотезе С.Л. Кузьмина и характеристика ситуации, сложившейся, по его мнению, в Ладоге после разрушения поселения скандинавов: «Особых оснований для интерпретации культурной общности, сложившейся в Поволховье к первой трети IX в. как “руси”, полиэтничной по характеру, но с лидирующей ролью скандинавов, нет. Тем более, вряд ли стоит характеризовать это общество как “раннегосударственный организм”. Оно вполне соответствует варварским объединениям, возникавшим в эпохи миграций. С таким же успехом можно видеть за ним один из этапов консолидации населения Северо-Запада, в частности, этнолингвистического объединения словен. В любом случае, следует отметить, что значительную роль начиная с рубежа VIII-IX вв. стала играть система межрегиональных коммуникаций. Именно встречные колонизационные потоки заложили основу ее формирования, а Ладога выступила связующим звеном между морскими пространствами Балтики и континентальными просторами Восточной Европы. Поэтому борьба за обладание этим пунктом становится неизбежной. Здесь мы подходим к возможностям более надежных и конкретных реконструкций. Пожары около 840 и 865 гг. несомненно, отражают эту борьбу, непосредственно предшествующую “призванию Рюрика”» (Волковицкий, Кузьмин 2003: 50). Более того, по заключению С.Л. Кузьмина, только после «призвания Рюрика» Ладога и обретает некое сходство с такими центрами Северной Европы, как Бирка и Хайтхабу (Kuzmin 2000: 131).

В этом фрагменте обращает на себя внимание как уверенное перемасштабирование, т.е. опровержение неонорманистских построений о «полиэтничной руси» – так и очередной срыв в характерный для этого направления «монументальный историзм». «Связующее звено между морскими пространствами Балтики и континентальными просторами Восточной Европы»… Авторы явно стремились к максимально осторожным формулировкам, однако отделаться от представлений о значительности «торгово-ремесленного центра», который определял динамику движения «потоков арабского серебра» и «импортов», не удается. В действительности материалы раскопок удостоверяют только то, что обитатели Ладоги этого периода – статус поселения, кстати, С.Л. Кузьмин вполне обоснованно определяет как «поселок» (Кузьмин 2001) – вступают в контакты как со скандинавами, так и с финно-угорским и славянским населением сопредельных территорий. Поскольку, как неоднократно отмечалось выше, материалы раскопок не могут однозначно удостоверить, что все «импорты», обнаруженные в Ладоге, включая монеты, получены именно в результате торговых операций и именно в самой Ладоге – только и можно говорить о «контактах». Причем насколько далеко распространялась активность самих немногочисленных ладожан в этих контактах, установить невозможно, поскольку невозможно проследить все перипетии возможных переходов предметов от владельца к владельцу. Само по себе последовавшее «около 840 г.» нападение на Ладогу норманнов ярла Эйрика вполне может быть представлено как обычный набег на соседей. И только предполагаемое «базирование в Ладоге» тех варягов «из-за моря», которые, если верить летописи, обложили данью словен, чудь, мерю и кривичей, можно представить себе эту «базу» неким «связующим звеном», но уже в ином контексте сравнительно с периодом до 840 г. Но и в этом случае «борьба за Ладогу» свелась просто к изгнанию захватчиков-варягов; никакой памяти об иных мотивациях организаторов этой борьбы летописная традиция не сохранила. Тем не менее, авторы – вполне в стилистике ленинградского неонорманизма – называют поселок Ладогу первой трети IX в. именно «связующим звеном» и рассуждают о «континентальных просторах Восточной Европы».

Завершая краткий анализ построений С.Л. Кузьмина, остается еще констатировать неизбежность появления этой гипотезы, ибо в 1990-е гг. ленинградский неонорманизм в новых реалиях постсоветской России окончательно оторвался в исторических интерпретациях от конкретики материалов раскопок и вступил в противоречие со здравым смыслом. Гипотеза С.Л. Кузьмина, определенно отрицающая построения ленинградских неонорманистов, имеет право на существование, поскольку, в отличие от этих построений, представляется достаточно обоснованной, проверяемой и плодотворной. Разумеется, и небесспорной, как любая гипотеза – недостоверное знание об отдаленном прошлом. Наследие ленинградского неонорманизма в этой гипотезе очень ощутимо, что и неудивительно. Но преодоление этого наследия, уточнение действительной информативности археологических и письменных источников представляется неизбежным.

Предпринятое С.Л. Кузьминым перемасштабирование археологических источников, отразивших процессы становления древнерусской государственности на северо-запада Восточной Европы, оказалось сильным, но не единственным ударом, нанесенным новой генерацией исследователей по построениям ленинградского неонорманизма. Практически одновременно К.А. Михайлов высказал сомнения в правомерности признания погребений с предметами вооружения и «импортами» на территории Восточной Европы как «дружинных», тем самым усомнившись и в принципиально важных для ленинградского неонорманизма выводах о непосредственном воздействии торговли на социальную стратификацию общества (Михайлов 2009; 2016). Как мы помним, именно концентрация «дружинных» погребений в отдельных пунктах на коммуникациях торговых путей эффектно иллюстрировала у неонорманистов зарождение новых социальных структур в торгово-ремесленных поселениях. Более того, К.А. Михайлов усомнился не только в археологически уловимых признаках «дружинных погребений», но и в том понимании «историзма» археологических источников, отразивших эпоху становления государственности Древней Руси, которое прочно утвердилось в представлениях не только ленинградских неонорманистов, но и их московских оппонентов. Исследователь высказался на сей счет вполне определенно, и декларация К.А. Михайлова должна была насторожить и тех, и других: «До сих пор некоторые последователи исторической парадигмы в отечественной археологии слишком прямолинейно отождествляют, например, ряд погребений и обрядов древнерусских могильников с захоронениями представителей княжеской дружины. Различия в обрядах и составе инвентаря погребений трактуются сторонниками “исторической археологии” как отражение максимально дробной стратификации древнерусской воинской прослойки. Курганы с различными наборами вооружения зачастую интерпретируются как захоронения “старших” и “младших” дружинников. “Большие” курганы с “пышными” наборами заупокойных даров рассматриваются в качестве княжеских курганов или погребений дружинных вождей. Редкие находки инструментов в погребениях трактуются исследователями как признаки захоронений средневековых ремесленников, а находки гирек и весов – как надежный признак погребений купцов». Среди ревнителей «исторической парадигмы» К.А. Михайлов вполне обоснованно называет не только Б.А. Рыбакова и А.В. Арциховского, «классиков жанра», но и авторов «Триединой книги»: Г.С. Лебедева, В.А. Булкина, И.В. Дубова (Михайлов 2009: 179). Соответственно, отрицает К.А. Михайлов и отождествления погребенных в некоторых наиболее известных курганах с персонажами событий IX-X вв., упомянутыми в Повести Временных лет (Михайлов 2009: 182). Неудивительно, что именно К.А. Михайлов внес свою лепту и в пересмотр ладожских материалов, вновь рассмотрев и передатировав Х в. материалы раскопок курганного могильника в урочище Плакун, которому столь много внимания уделяли ленинградские неонорманисты (Михайлов 1996; 1997) и опровергнув предлагавшуюся интерпретацию отдельных комплексов этого памятника как погребений самого Рюрика и одного из его дружинников (Михайлов 2002: 65).

Как видим, молодой исследователь не просто опровергает авторитеты, что вполне естественно, но и подвергает критике давно утвердившуюся в «исторической археологии», ставшую традиционной методику интерпретации археологических источников. Это, пожалуй, более серьезная претензия, чем коррекция масштабов раннесредневековой Ладоги, предпринятая С.Л. Кузьминым. Не все в этих выводах на первый взгляд представляется бесспорным. В самом деле, принадлежность больших курганов, выделяющихся размерами (следовательно, трудозатратами на сооружение) и набором инвентаря неким лидерам общин (князьям – не князьям – другой вопрос) представляется все же наиболее вероятной. Однако относительно распределения в погребениях предметов вооружения и «торгового инвентаря» сомнения К.А. Михайлова представляются вполне справедливыми. Можно ли рассматривать выводы К.А. Михайлова как одно из проявлений отмеченного Л.С. Клейном нарастания «скептицизма и гиперскептицизма» в отечественной археологии? Представляется, что можно. Очевидно, пришло время для сомнений.

Уместно при этом отметить, что, обличая «историческую парадигму», К.А. Михайлов, констатировал принадлежность тех погребений, которые определялись неонорманистами как «дружинные», североевропейской культурной традиции, отнюдь не отрицает «балтийского единства», более того, подчеркивает, что этот погребальный обряд скорее представляется этническим определителем, чем социальным (Михайлов 2009: 183-184). Пожалуй, его выводы даже усиливают позиции сторонников этого самого «единства» и формирования выходцами из различных регионов Северной Европы, оседавшими не только на коммуникациях торговых путей, особой популяции восточноевропейских скандинавов. Важно также отметить, что критика «исторической парадигмы» у К.А. Михайлова в известной степени основана на апелляции к работам российских и зарубежных, в первую очередь скандинавских археологов, предложивших к тому времени, к концу 1990-х – 2000-м гг., иные интерпретации материалов раскопок погребений и поселений эпохи раннего средневековья (Михайлов 2009: 180-182). Эти ссылки определенно содержат деликатный, но ясный намек на то, что ленинградский неонорманизм во многих своих положениях просто устарел. Основания для таких намеков, несомненно, имелись, и достаточно веские. Уместно напомнить в этом контексте, что ленинградские неонорманисты, громко ратовавшие еще в 1970-е гг. за расширение контактов с зарубежными коллегами, когда представилась такая возможность, отнюдь не обнаружили желания прислушаться к тем из них, кто не признавал простой проекции археологических и письменных источников. Как отмечалось выше, никаких вообще серьезных попыток понимания проблемы археологических источников во всей сложности этой проблемы в ленинградском неонорманизме не обнаруживается. Представители этого направления фактически остались на уровне статистико-комбинаторного осмысления материалов раскопок – и вполне удовлетворились полученными результатами, увидев в этих материалах то, что хотели увидеть. Ленинградский неонорманизм оказался прост в теоретических построениях, более того, определенно чужд теоретизированиям, ибо творил не научные гипотезы, а образы отдаленного прошлого. Рано или поздно по этому слабому звену построений неонорманистов должен был последовать удар новых оппонентов – именно по этому звену и ударил К.А. Михайлов, и удар, надо признать, оказался весьма чувствительным. Прежде всего, исследователь обратил внимание на то, что и для статистико-комбинаторных анализов материалов раскопок памятников Восточной Европы достоверных данных явно недостаточно, и традиционный метод анализа инвентаря погребений по категориям вещей не устанавливает принадлежность погребений к «дружинным» (Михайлов 2009: 182-183). А затем, подробно проанализировав материалы из самых выразительных комплексов скандинавских и восточноевропейских могильников IX-X вв. – «камерных погребений», которые, как мы помним, уверенно представлялись ленинградскими неонорманистами как «дружинные», приходит к выводу: «По-видимому, будущим исследователям предстоит выработать новые методы изучения погребальных древностей, которые помогут разобраться в социальной структуре древнерусского общества IX-X вв.» (Михайлов 2009: 186). Вывод весьма примечательный. Если «предстоит выработать новые методы» – значит, социальная структура древнерусского общества остается пока непостигаемой по материалам археологических исследований. При желании здесь можно усмотреть и замаскированную иронию: мол, «подите туда – не знамо куда, принесите то – не знамо что». Ибо никаких «новых методов» анализа материалов раскопок погребений на горизонте определенно не просматривается – если, конечно, не допускать возможность запуска машины времени. Сам же К.А. Михайлов показал в цитируемой публикации, что даже такой метод анализа этих материалов, как биохимический анализ останков людей с целью уточнения характеристики режима их питания (например, предпринятый скандинавскими исследователями в Бирке) не дает однозначных результатов (Михайлов 2009: 181).

Однако вряд ли такая ирония была бы уместна даже в целях самозащиты от возможной ответной реакции оппонентов. К.А. Михайлов, критикуя коллег за неоправданный историзм, все же вполне определенно допускает возможность выделения неких, пока неуловимых, признаков «дружинных погребений», которые придадут историческим реконструкциям должную степень достоверности. Полный отказ от историзма археологии невозможен, но то поле для маневра, которое оставляют исследователям отказ от необоснованных материалами раскопок обобщений, оказывается достаточно узким и пугает непривычным, сложнопересеченным рельефом. Ибо, как справедливо отметил К.А. Михайлов, «накопленные материалы переросли рамки исторических сопоставлений и все яснее стали вступать в противоречие с прямолинейными социологизаторскими интерпретациями» (Михайлов 2009: 181). Добавим от себя – давно переросли. Но и нарастания скептицизма избежать не удастся, ибо, как отмечалось выше, сомнения нарастают с возрастом – а археология как один из видов познания отдаленного прошлого уже далеко не молода. Однако и выдержать последовательно линию «скептицизма и гиперскептицизма», даже пройдя школу «исторической парадигмы» не просто трудно – невозможно. Ибо опровергая «социологизаторские интерпретации», вместо уже привычной иерархии комплексов, свидетельствующей о понимании исследователями исторической действительности, можно предложить коллегам только неожиданно ставшую аморфной массу памятников, в которой вновь предстоит разбираться уже не исследователям-одиночкам, а сплоченным и, что самое главное, энергичным коллективам единомышленников. А вот творческая энергия, которая может сплотить такой коллектив и которой было в избытке у ленинградских неонорманистов – у новой генерации исследователей, похоже, в дефиците: в одну и ту же реку, как известно, дважды не входят. Но так или иначе, критика К.А. Михайловым «исторической парадигмы», как и осуществленное С.Л. Кузьминым перемасштабирование материалов раскопок Ладоги и других памятников VIII-X вв. на северо-западе Восточной Европы, поколебало еще одну из важнейших основ ленинградского неонорманизма и также подводило итог развитию этого направлению в науке. Отныне сохранить, но уже никак не актуализировать те образы, которые создавались ленинградским неонорманизмом в 1970-90-е гг., могла только мистика, не предполагающая никакой логической аргументации.

Однако, как и следовало ожидать окончательный приговор ленинградскому неонорманизму, прозвучал не в Петербурге, а со стороны – из Москвы. Позволим себе пространную цитату из статьи Н.А. Макарова, обратившего внимание аудитории на то, что следовало бы признать если не тридцать, то уж определенно двадцать лет назад: «Не следует в то же время переоценивать демографический потенциал Севера в IX – первой половине Х в. Показательны, прежде всего, скромные размеры торгово-ремесленных поселений и административных центров. Попав на общие карты средневековой Европы и Средиземноморья, они постепенно стали восприниматься как соразмерные средневековым столицам. Площадь Рюрикова городища оценивается Е.Н. Носовым как 6-7 га, площадь Ладоги на раннем этапе ее существования не превышала 8 га, площадь Сарского городища вместе с посадами составляла 3 га. Городища в Приильменье и Поволховье имеют минимальные размеры – 0,2-0,5 га. При всей значимости этих поселений, кажется очевидным, что их собственные людские ресурсы и экономические возможности были недостаточны для установления контроля над территориями, простиравшимися от Балтийского моря до границ степи» (Макаров 2012: 455). Авторитетное заключение одного из крупнейших на сегодняшний день специалистов в области археологии Древней Руси заключает в себе ясный намек на то, что ученое сообщество больше не намерено всерьез обсуждать построения о «первых столицах Древней Руси» в Поволховье – тем более, что и относительно Сказания о призвании варягов Н.А. Макаров высказался как об источнике сомнительной достоверности (Макаров 2012: 457). Перемасштабирование памятников VIII-X вв. на северо-западе Восточной Европы завершено – вне всякой связи со вновь вспыхнувшей полемикой относительно скандинавского или западнославянского происхождения Рюрика со товарищи, существование которого так и не могут и не смогут удостоверить ни историки, ни археологи. И это означает, что дальнейшие – и несомненно, плодотворные – исследования тех памятников, которые стали «базовыми» для ленинградского неонорманизма, могут продолжаться сугубо в региональных контекстах, а не в масштабах «Северного» или «Скандинавского Средиземноморья» или «Балтийского сообщества».

На этом фоне развернулся очередной раунд полемики неонорманистов с антинорманистами, которых возглавил В.В. Фомин, отстаивающий южно-балтийское происхождение летописных варягов IX в. – со всеми, как говорится, вытекающими. В наши задачи на входит анализ этой концепции, равно как и анализ самой полемики, уже давно сводящейся к известному древнерусскому аргументу: «Сам еси таков!» Ограничимся краткими замечаниями на сей счет.

Чтобы оценить степень достоверности южно-балтийской концепции происхождения летописных варягов IX в. – коль уж нам настоятельно необходимо уточнить таковое – необходимо глубоко погрузиться в проблематику тех письменных и археологических источников, которые отразили бытие славян и германцев на южном побережье Балтики. Не выхватывать отдельные аналогии, пусть даже самые убедительные и яркие – а именно погрузиться, проанализировать подробно хронологию, вещевой комплекс, погребальный обряд, чтобы свободно оперировать этим огромным материалам. В Петербурге, да и в Москве таких специалистов по археологии Южной Прибалтики – либо очень мало, либо просто нет. Более того, есть все основания полагать, что эта задача вряд под силу одиночкам, положительный результат может получить – и то не сразу – только коллектив исследователей, объединенных общей целью, причем в тесном и доброжелательном сотрудничестве с зарубежными коллегами. Пока эта перспектива представляется сугубо утопической – как по вполне объективным, так и по субъективным причинам: кадры исследователей отвлечены более актуальными задачами. Следовательно, и невозможно отдать предпочтение южнобалтийской концепции, что, естественно, никак не мешает никому развивать и отстаивать таковую.

Что касается полемики норманистов и антинорманистов – таковая, как и в предшествующие периоды, стимулируется (причем с обеих сторон) реалиями современности постсоветской России и потому явно с неизбежностью приняла крайне острые формы. Взаимоинвективы Л.С. Клейна и В.В. Фомина, вероятно, доставляли немалое удовольствие обоим, ибо поддерживают участников поединка в тонусе – но со стороны производит откровенно удручающее впечатление. Ибо обе стороны, взывая к научной объективности, отстаивают идеологемы – чего собственно, и не скрывают, но ценность обеих идеологем в контексте настоящего представляется сомнительной. Соответственно, какие бы аргументы ни приводили бы обе стороны – а среди этих аргументов есть заслуживающие несомненного внимания – эта полемика не может быть продуктивной для науки. Это – уже не о том.

Таким оказался «итог итогов».

Продолжение следует



С.В. Томсинский, Ленинградский неонорманизм. Часть третья. Ветры перемен // «Академия Тринитаризма», М., Эл № 77-6567, публ.30076, 11.07.2026

[Обсуждение на форуме «Публицистика»]

В начало документа

© Академия Тринитаризма
info@trinitas.ru