|
|
|
АННОТАЦИЯ
В работе проводится изучение ленинградского/петербургского неонорманизма как особого идеологического и историографического феномена в археологии позднесоветской и постсоветской эпохи на широком фоне процессов, происходивших в обществе. Ленинградский неонорманизм как направление советской археологии (середина 1960-х – 2000-е гг.) начинал развиваться в общем контексте эволюции общественного сознания в последние десятилетия существования СССР. В 1970-80-е гг. это направление претендовало на обобщения результатов исследований памятников эпохи раннего средневековья огромных территорий Восточной Европы. В современной России ленинградский неонорманизм быстро теряет актуальность. Во второй части работы исследуется развитие ленинградского неонорманизма в 1970-е гг.
КЛЮЧЕВЫЕ СЛОВА: Древняя Русь, варяги, историография, археология, неонорманизм, антинорманизм, славяне, Восточная Европа, норманы.
Легковерные?
Какая опасная секта!
Станислав Ежи Лец
В КОНЦЕ «ОТТЕПЕЛИ»
Касплянская разведка 1966 г. и участие учеников Л.С. Клейна в раскопках Гнездовского поселения в 1967-68 гг., организованных И.И. Ляпушкиным, о которых с такой теплотой через много лет вспоминал Е.Н. Носов, стали своеобразным завершением дискуссии 1965 г. А вскоре происходят события еще более знаменательные для питомцев Л.С. Клейна. В 1968 г., после двух сезонов раскопок гнездовских селищ, на очередной Всесоюзной студенческой археологической конференции Д.А. Авдусин познакомил участников московского «Варяжского семинара» с ленинградскими коллегами.
Вспоминая юность 36 лет спустя, Г.С. Лебедев признал: «И надо сказать, что этот поступок Авдусина, санкционировавшего работы своего резкого оппонента (И.И. Ляпушкина в Гнездове – С.Т.) был для того и для любого времени поступком рыцарским. Также к научному состязанию он призвал и новое поколение: скандинавскими обрядами в Москве занялся В.Я. Петрухин, гнездовскими курганами – Т.А. Пушкина, ярославскими могильниками – А.Е. Леонтьев. А кроме того, в составе авдусинского семинара была “настоящая скандинавка”, норвежская аспирантка Анне Стальсберг, собиравшая свой каталог “норманнских древностей Руси”. Тридцать лет спустя стало понятно, что таким образом создавалась тогда своего рода “ленинградско-московская школа”, по крайней мере, “незримый колледж”, в итоге объединенный общими взглядами на суть “норманнской проблемы”. Былые противоречия и распри тогдашних Ленинграда и Москвы, раз в три года сходившихся “стенка на стенку” на регулярных “Скандинавских конференциях” (1971, 1973, 1976, 1979 гг.) сейчас в первопрестольной столице проявляются гораздо острее в спорах и конфликтах тамошних “норманистов” и “антинорманистов”» (Лебедев 2004: 26).
Процитированный выше пространный фрагмент воспоминаний Г.С. Лебедева свидетельствует, прежде всего, о том, что Глеб Сергеевич до конца своих дней сохранил завидную свежесть восприятия событий тридцатилетней давности и умел воздавать должное тем, с кем резко расходился во мнениях. Действительно, Д.А. Авдусин проявил широту натуры и здравый смысл, увы, редко демонстрируемые ученым сообществом. Казалось бы, представить молодых коллег, обратившихся к одним и тем же археологическим источникам вполне естественно. Ан нет – Глеб Сергеевич знал, за что благодарить Даниила Антоновича! Однако с рассуждениями о возникновении «ленинградско-московской школы», увы, согласиться трудно (кстати, обратим внимание, что в цитированном фрагменте Г.С. Лебедев везде ставит Ленинград на первое место). Никаких реальный предпосылок для «объединения» молодых исследователей Москвы и Ленинграда, при всем том, что и те, и другие обнаружили «общие взгляды на суть норманнской проблемы», не было и быть не могло – сам же Г.С. Лебедев говорит о «стенке на стенку» и «приглашении к состязанию». А состязание, напомним, всегда стимулируется вполне естественным стремлением к самоутверждению, особенно обостренным у молодых исследователей, которым с неизбежностью должно было стать тесно в достаточно узком круге археологических и письменных источников. Отсюда скоро обнаружившиеся резкие расхождения в интерпретации этих источников, потерявшие актуальность, как совершенно справедливо отметил Г.С. Лебедев, только тогда, когда началось новое наступление антинорманистов – вполне реальных, без кавычек. Так что в 1968 г. молодые ленинградские неонорманисты обрели в лице питомцев Д.А. Авдусина не только и даже не столько соучеников по «невидимому колледжу», не соавторов – сколько весьма резких порой оппонентов и далеко не всегда доброжелательных рецензентов. Отношения с Д.А. Авдусиным очень скоро осложнятся настолько, что о «рыцарстве» рассуждать будет уже неуместно.
А если бы не «состязание», в сущности-то, бессмысленное, а «дружные ребята»? Из-за чего сходились «стенка на стенку»? Места не пространствах Русской равнины хватило бы всем! И может быть, если бы не «состязание» молодых амбиций, а реальное объединений усилий, то и процесс исследований тех памятников, которые их так привлекали, был бы катализирован, и выводы можно было бы обдумывать спокойнее? Ведь смогут же А.Е. Леонтьев и Е.А. Рябинин спустя двадцать лет объединиться для изучения древностей Костромского Поволжья, притом что каждый из исследователей сохранил и свою индивидуальность, и свои взгляды на процессы отдаленного прошлого (Леонтьев 1989; Рябинин 1989)? Увы, все пошло именно так, как было предопределено давними традициями «состязания». Придет и время осознания печальных последствий оного – но не скоро.
А пока молодые ленинградские исследователи с оптимизмом смотрят в будущее, и основания на то были вполне весомые. Поучаствовав в раскопках в Гнездово, они определенно получили некое моральное право рассуждать о гнездовских древностях, исследуемых московскими коллегами. Право это давалось нелегко: москвичи ревниво оберегали свою сферу влияния. Собственно научный результат этих раскопок, конечно, заслуга И.И. Ляпушкина, подтвердившего давние предположения А.Н. Лявданского о существовании обширных селищ рядом с гнездовским могильником. Но уже в 1969 г., сразу после завершения гнездовских раскопок, кафедра археологии ЛГУ организовала Северо-Западную экспедицию во главе с Г.С. Лебедевым, а в 1972 г. ЛОИА АН СССР возобновляет стационарные исследования в Старой Ладоге под руководством В.П. Петренко и Е.А. Рябинина. Так что ленинградцам было от чего пребывать в состоянии эйфории. Формирование «песенного пласта» ленинградского неонорманизма вокруг канонизированного сразу после написания по результатам Касплянской разведки «Гимна оголтелого норманизма» было быстрым и вполне отражало восприятие молодыми исследователями, уже обзаводящимися своими учениками, и отдаленного прошлого, и настоящего.
А это настоящее, наступающие 1970-е, обещало быть весьма сложным. Определение «эпоха застоя» применительно к этому времени, прочно утвердившееся в интеллигентской традиции, как известно, принадлежит М.С. Горбачеву и выразительно отражает отрешившуюся уже от всякой рациональности относительную социальную депривацию post factum. О каком «застое» и застое чего, казалось бы, можно говорить, если именно это время отмечено несомненными достижениями в развитии страны, напоминать о которых здесь излишне? Однако начавшиеся в годы «оттепели» механизмы эволюции общественного сознания стали уже необратимыми, что и отразилось в огромной по объему мемуарной и научной литературе, посвященной этому десятилетию. Характеристики времени по определению разноречивы.
Вот, к примеру, М.Ю. Герман, к тому времени вполне благополучный по советским понятиям интеллигент-индивидуал, умудрявшийся даже свои успехи описывать как некую разновидность «страданий», выразительно характеризовал себя самого как «унылого либерала», не мученика и даже не фрондера (Герман 2000: 300). Сколько их таких, «унылых либералов» подвизалось в сферах советской науки и культуры, не то чтобы ожидая своего часа, но уповая на что-то впереди и радостно фиксируя про себя любые промахи «официоза», любые признаки все более становившегося очевидным одряхления власти? Не все они активно общались со «стариками – хранителями традиций Серебряного века» (мемуары М.Ю. Германа, принадлежавшего именно к среде «общающихся», буквально пропитаны впечатлениями этих встреч), но все так или иначе были причастны интеллигентскому мифотворчеству. Мы еще будем цитировать М.Ю. Германа, ибо его воспоминания отличаются редкой откровенностью, точностью психологических характеристик и широтой панорамы определенных социальных явлений второй половины ХХ в.
А где-то там, «наверху», уже назревали иные настроения, куда более тяжелые, чем «унылый либерализм». Вот, извольте, Виктор Ерофеев, тогда еще не «лидер постмодерна», но – сын крупного советского дипломата, рожденный не где-нибудь, а в Париже – вспоминает о тех временах рубленой прозой: «Редкие случаи благородного служения отчизне, никогда не признаваемые подозрительными современниками. Неверие в собственность, нажитую нечестно. Зуд передела. Горечь во рту – основной привкус родины. Неспособность заставить страну работать на себя. Неспособность преодолеть извечную отчужденность государства от человека. Бесконечное нытье. Словоблудие диссиды. Мартиролог. Бесконечный сволочизм советской жизни» (Ерофеев 2005: 57). Более всего здесь умиляет «неспособность заставить страну работать на себя». Номенклатурному выкормышу, по-видимому, ни тогда, ни потом так и не пришло в голову, что страна на него работала! Этот – тоже ждет своего часа.
Однако большинство «образованного класса», по крайней мере, в крупных городах, все же были настроены в начале 1970-х гг. далеко не столь пессимистично и хотело бы видеть себя иными. С.Г. Кара-Мурза в своем исследовании о «потерянном разуме» советской интеллигенции, вполне обоснованно признал типичными для этого времени настроения героев фильма Э.А. Рязанова «Ирония судьбы» как «интеллигентов без рефлексии». Портрет получился достаточно выразительным: «При посторонних они споют про вагончик и про тетю, а душу выражают в стихах Ахмадулиной и Цветаевой. Свои профессии считают самыми важными и в шутку, конечно, заметят, что им за работу недоплачивают. Заметят без надрыва: они выше такой прозы». И далее: «Близко зная интеллигентов подобного типа, могу сказать, что им и в голову не приходило, что из-за их шалостей люди могут лишиться не только пледа и хрусталя, но и теплых квартир. Им всерьез казалось, что все эти квартиры и отопление, поезда и самолеты – не плод тяжелых постоянных усилий и определенной социальной организации, а дано от природы и исчезнуть не может, как воздух» (Кара-Мурза 2008а: 436). В заключение этого экскурса в мирок рязановской интеллигенции С.Г. Кара-Мурза грустно констатирует: «Эти тонкие интеллигенты с их лирическими камерными песнями под гитару были одним из украшений нашей жизни, и мы искренне их любили. Но их создатели встроили в них, как в гомункулов, ген саморазрушения. А от него пошел вирус, заразивший и их коллег. Плебеи поднимутся, а этих сломали. Когда мы еще сможем позволить себе роскошь снова вырастить такие нежные цветы!» (Кара-Мурза 2008а: 438).
Но вирус пока еще только распространяется, не проявляя в полной мере агрессивности. И побежденные на дискуссии 1965 г. «идеологи-догматики» никуда не ушли, продолжают сеять разумный, добрый и вечный исторический материализм. Для всех желающих открыты пути самоутверждения в идеологических структурах еще вполне жизнеспособного советского государства – формируется новая генерация номенклатуры.
А на исторический факультет ЛГУ им. А.А. Жданова – огромные конкурсы как на дневное, так и на вечернее отделение. И вовсе не потому, что среди молодежи было так много желающих получить диплом учителя истории и обществоведения, получаемый через пять-шесть лет. Все гораздо проще – и гораздо сложнее.
Вот Б.М. Сарнов, рассуждая об особенностях интеллигентского мировосприятия, вполне обоснованно констатировал: «Насчет Царства Божия, как нам много раз объясняли, для людей образованных уже никакого спора существовать не может. В сознании людей образованных место Царства Божия заняла история» (Сарнов 1990: 444). Маститый словоблуд явно забыл горестный вывод царя Соломона: «Разум для тех, у кого он есть – источник жизни, а ученость глупых – глупость» (Книга притчей 2013: 77). Но это, да простит нас благосклонный читатель, «местечковое» утверждение особого статуса «образованных» все же возобладает позднее, когда «образованные» получат возможность открыто противопоставить себя «необразованным», сиречь «быдлу». Напористые абитуриенты 1970-х определенно не требовали, как приснопамятный монах-дебошир из жития протопопа Аввакума, Царствия небесного «сей же час». В случае успешного окончания курса наук, перед ними тогда открывалось не «Царствие Небесное», а вполне земные и непростые перспективы. Н.С. Борисов в замечательном эссе о ремесле историка, представляет читателю несколько категорий исследователей прошлого. Таковые, по заключению Николая Сергеевича, составляют приблизительно четверть выпускников истфаков. Среди них обнаруживаются две категории – «увлеченные» и «посвященные» (Борисов 2004: 442).
Подавляющее большинство молодежи, стремящейся в 1970-е на истфак ЛГУ и успешно закончившие обучение, принадлежали, соответственно, к этим категориям. «Увлеченные» решительно преобладали, их судьбы складывались по-разному. Нас, естественно, интересуют именно «посвященные», претендующие на постижение таинств отдаленного прошлого и на приобщение к истинам.
В «посвященные» стремились, да и могли попасть единицы, причем этот самый статус «посвященного» отнюдь не способствовал тому, что сейчас именуется «успехом»: перспективы устройства после окончания ВУЗа с таким дипломом были весьма неопределенными. Тогда почему? Среди обучающихся на истфаке, особенно на вечернем отделении, было предостаточно людей, которые вполне могли бы преуспеть и на другой жизненной стезе. Однако они поступали – кто с первого раза, а кто и с нескольких попыток – на этот факультет. Чтобы слушать лекции. Чтобы сдавать сессии. Чтобы оперировать образами прошлого – причем, учитывая специализацию по кафедрам, по выбору: хочешь в античность, хочешь – в средние века… в Новое время… на этнографию… на археологию. Истфак – надежный бастион позитивных образов среди нарастающего, хотя еще плохо осознаваемого большинством, негатива. «Посвящение» для тех немногих, кто его сподобился, именно в этом контексте представлялось счастливым билетом – вопреки реалиям.
Именно в это странное время нарастающей неопределенности, отстояв, по признанию Л.С. Клейна, «не только свое существование, но и возможность для всех работать более свободно» (Клейн 2009: 171), молодые ленинградские неонорманисты активно группируют уже вокруг себя учеников среди студентов кафедры археологии ЛГУ. Н.С. Борисов в своем эссе констатирует, что студенты-историки отчетливо делятся на романтиков и прагматиков: «Первые, нимало не заботясь о будущем хлебе насущном, спешат записаться на кафедру археологии, этнографии или Древнего мира. Вторые притираются к каким-нибудь более модным и хлебным специальностям. Романтики со временем могут стать прагматиками. Но прагматики романтиками – никогда» (Борисов 2004: 445). Справедливо и для 2000-х, и для 1970-х гг. Юные романтики и группировались вокруг ленинградских неонорманистов – ибо что могло быть романтичнее этой проблематики даже и на кафедре археологии, где увлекал каждый курс? Г.С. Лебедев, В.А. Булкин и И.В. Дубов становятся преподавателями кафедры, Е.Н. Носов, В.А. Назаренко, Е.А. Рябинин, В.П. Петренко, В.А. Кольчатов приходят на работу в славяно-финский сектор ЛОИА АН СССР, под руководство А.Н. Кирпичникова. Образуются две группы энергичных исследователей, которых по месту работы можно поименовать «кафедральными» и «институтскими». Один за другим они защищают кандидатские диссертации (первым, естественно, Г.С. Лебедев в 1972 г., в год смерти М.И. Артамонова). Таким образом, ленинградский неонорманизм оформляется организационно уже не через семинар, а через значительно более основательные структуры в системе высшего образования и академической науки. Исключительно удачное устройство открывало вполне четкие карьерные перспективы. Преувеличивать эти перспективы в реалиях советской действительности «эпохи застоя» конечно, нет оснований, но нет оснований и преуменьшать: перечисленные выше исследователи получили возможность вполне официальной самореализации, занимаясь именно той проблематикой, которую они сами избрали. Каковы бы ни были конкретные движущие силы этих статусных изменений, для самих молодых исследователей таковые, несомненно, означали признание научной общественностью их талантов. В дальнейшем это быстрое групповое продвижение сыграет свою определяющую роль в развитии направления: отныне оно консолидировалось, более того, возможность появления в Ленинграде серьезных оппонентов неонорманизму теоретически свелась к минимуму, а практически сошла на нет. Возникли вполне реальные предпосылки становления парадигмы ленинградского неонорманизма, которые реализовались бы значительно раньше, если бы М.И. Артамонов прожил еще несколько лет. Теперь утверждать парадигму предстояло его ученикам.
Перспектива продолжения противостояния Ленинграда и Москвы в «состязании» с учениками Д.А. Авдусина не могла не тешить самолюбие и стимулировать дальнейшую полемику. На этом важном сюжете, многократно проанализированном историками отечественной науки, придется остановиться несколько подробнее. Не будем погружаться в обширную библиографию проблемы давних московско-петербургских (ленинградских) конфликтов – в этом нет необходимости, поскольку у нас нет по этому вопросу существенных разногласий с теми историками отечественной науки, которые этой проблемой занимались вплотную. Предоставим еще раз слово уже цитированному нами И.Л. Тихонову, рассуждающему о судьбе В.И. Равдоникаса, для краткого резюме: «Конфликт между археологической комиссией и Московским археологическим обществом, возникший в конце XIX в., не только не погас, но и достиг своего апогея в середине ХХ столетия. А.А. Спицын в Петербурге и В.А. Городцов в Москве ростки своей личной неприязни друг к другу, конкуренцию и амбиции “передали своим ученикам”. Ситуация обострилась еще и тем, что в постреволюционное время находящаяся в Ленинграде ГАИМК идейно и организационно подчинила себе московских археологов, а в послевоенные годы ситуация изменилась на диаметрально противоположную. В Москве Равдоникаса крайне не любили. Эта московско-ленинградская конкуренция, наложившаяся на извечный спор двух столиц, не исчезла с уходом Равдоникаса с научной арены, продолжаясь и в последующие десятилетия» (Тихонов 2003: 188). М.Г. Рабинович, ученик А.В. Арциховского, долгие годы находившийся в самом центре научной жизни Москвы, посвятил в своих мемуарах немало страниц перипетиям полемики с ленинградцами, а В.И. Равдоникаса признал ни много, ни мало «Лысенко археологии». И между прочим, отметил характерные, по его мнению, отрицательные черты личности прекрасно образованного, преисполненного бурной энергии ленинградского недруга: «пьянство, самоуверенность, безволие, обернувшееся какой-то безудержностью» (Рабинович 2005: 262).
Поводы для обострения противостояния искали с упоением, а причина названа вполне откровенно – амбиции, стремление подавить реальных и возможных оппонентов всеми возможными способами. По сему поводу А.А. Формозов, не скупившийся на нелицеприятные характеристики советских археологов, сокрушенно признавался: «Я помню, как зелеными юнцами мы считали священным долгом высмеивать ленинградских археологов, устраивать обструкцию их докладам, не прочтя толком их книг, из одного ложного московского патриотизма. Не лучше вели себя по отношению к нашим учителям студенты с берегов Невы. Нескоро избавились мы от этих глупостей, а кое у кого из нас ничем неоправданная враждебность сохранилась на всю жизнь» (Формозов 2005: 169). К этим констатациям добавить, в сущности, нечего. Хотя нет, кое-что все-таки добавим: ленинградский неонорманизм не только стимулировал это противостояние, но и стал одним из факторов, предопределивших в перспективе поражение Ленинграда-Петербурга, поскольку достаточно скоро выяснилось, что амбиции явно не соответствовали реальному потенциалу направления.
Для полноты характеристики ситуации, сложившейся на кафедре археологии исторического факультете ЛГУ в наступившие уже 1970-е гг., уже под руководством А.Д. Столяра после кончины М.И. Артамонова, позволим себе и еще одну пространную цитату, на сей раз из опубликованного в 2009 г. небольшого мемуарного очерка того же И.Л. Тихонова, с предельной точностью, на наш взгляд, воссоздавшего ту атмосферу, в которой прошла наша молодость и которая поддерживалась еще и в начале 1980-х гг.: «Такой отход от научного официоза воспринимался и как своего рода “научное диссидентство”, фронда, а это не могло не привлекать молодых людей, политическое диссидентство которых ограничивалось чтением стихов Гумилева и Бродского, распеванием песен Галича да анекдотами про Брежнева. По существу оно было и не политическим вовсе, а скорее культурным, вызванным набившей оскомину еще в школьные годы официальной советской культурой с песнями про БАМ и комсомол, а молодежь хотела слушать рок. Некоторая оппозиционность (само слово-то почти политическое обвинение в те времена!), но не выходящая за рамки дозволенного (И.В.Дубов, например, был секретарем сначала комсомольской, а потом и партийной организации университета, а Г.С. Лебедев – членом партбюро факультета), вполне устраивала нас и создавала некий ореол вокруг участников “Варяжского семинара”».
И далее: «И, конечно, песни, созданные участниками семинара во время касплянской разведки 1966 г. “По звездам млечного пути…”, “Пусть не спорят потомки…”, “Мы по речке, по Каспле идем…” распевались на каждой студенческой вечеринке… А вся деятельность “Варяжского семинара” приобрела почти сакральное значение в ореоле и строгой науки, и исторической романтики» (Тихонов 2009: 299-300).
Как видим, в воспоминаниях И.Л. Тихонова отнюдь не звучат ноты безысходности, столь отчетливые в цитированных выше воспоминаниях М.Ю. Германа и В. Ерофеева. Каждый видит то, что хочет увидеть. Учатся, спорят, поют… Чтобы больше не возвращаться к акцентированной И.Л. Тихоновым теме важности «археологического фольклора» для становления и характеристики тех или иных направлений в науке о древностях, процитируем еще раз доклад В.А. Городцова от 1 апреля 1925 г.: «У меня имеется сборник стихотворений и прозаических произведений, в которых студенты-археологи выражают свои переживания во время археологических раскопок, при созерцании археологических памятников на местах, где они сливаются в прелестные аккорды целых повестей и поэм и настраивают впечатлительных зрителей на самые серьезные и поэтические размышления. В этом случае ясно выявляется та скрытая энергия в археологических памятниках, которая, как живая кинетическая сила, действует на душу зрителя и заражает ее здоровыми идеями, может быть, даже в большей степени, чем хотел сообщить этим памятникам их первобытный творец» (цит. по: Кузьминых, Белозëрова 2015: 202). Как видим, Василий Алексеевич очень серьезно и с полным пониманием относился к этому источнику, и у нас нет решительно никаких оснований с ним не соглашаться.
Можно констатировать, что кафедра и семинар создали представителям молодого поколения необходимый психологический комфорт. Крепкая закваска «шестидесятничества» еще бродит, и здесь не место ни «унылому либерализму», ни угрюмой чернухе отпрысков зажравшихся номенклатурщиков, ибо и учителя, и ученики принадлежат все же к иной социальной группе и крепко держатся друг за друга. И если истфак стал цитаделью ретро-позитива, то уж археология в это время оказалась достаточно сильнодействующим лекарством от уныния и озлобленности, по крайней мере, для большинства тех, кто пришел в археологию.
Организаторы семинара проявили себя хорошими педагогами, стремившимися утвердить, в полном соответствии с артамоновской традицией, в молодом поколении крайне необходимое исследователю качество – чувство собственного достоинства. Однако на этом тернистом пути крайне важно тщательно следить за самооценкой, адекватно воспринимать ситуацию и свое место в этой ситуации – что при юношеском максимализме очень непросто. Злоязычный А.А. Формозов признал настоятельную необходимость смирения для исследователя отдаленного прошлого как гарантии строгости научной методики (Формозов 2005: 95). Самоуничижение паче гордости. Но с таким пожеланием ни организаторы семинара, молодые «шестидесятники», ни их ученики, конечно, согласиться не могли бы ни при какой конъюнктуре. Учителя сами еще в полной мере сохраняли тот самый юношеский максимализм, с которого начиналось направление, что не могло в перспективе не сказаться на судьбах учеников.
На семинаре 1970-80-х по-прежнему культивируется и оттачивается критицизм. Тот самый критицизм, наперевес с которым Л.С. Клейн и его подопечные вышли на «дискуссию 1965 г.». Наступательное оружие жаждущей самоутверждения молодости, направленное против «авторитетов», коим надлежит, как немийским жрецам, постоянно бодрствовать в ожидании нападению претендентов на их статус… В общем-то, вполне традиционная ситуация в научном сообществе; специфика обнаруживается разве что в том, что низвергаемые авторитеты пребывают не здесь же, среди преподавателей-кафедралов и не в славяно-финском секторе ЛОИА – а где-то там, либо в столице, либо вообще уже остались в прошлом, и полемика с такими былыми авторитетами может быть сугубо монологичной, а значит – неизбежно победной.
Разумеется, актуальность критицизма ленинградских неонорманистов определялась отнюдь не только возрастом участников семинара. Предоставим слово О. Шпенглеру, еще в начале ХХ в. осознавшему характерную особенность научного познания: «Всякая обнаруженная рассудком новая истина представляет собой не что иное, как критическое суждение относительно другой, уже имевшейся. Вследствие полярности нового и старого знания в мире рассудка имеется лишь относительно верное, а именно, суждение более убедительное, чем прочие. Критическое знание покоится на вере в превосходство сегодняшнего понимания над вчерашним. А тем, что принуждает нас к этой вере, оказывается опять-таки жизнь» (Шпенглер 2009: 21-22). Этот вывод автора «Заката Европы» предвосхищает концепцию парадигм в науке – и осталось уже совсем немного времени до признания парадигм в археологии Г.С. Лебедевым. Но пока участники семинара явно не обнаруживают желания погрузиться в аналитику критицизма – им просто не до того, надо смыкать ряды перед авторитетами. И – что было неизбежно – поточнее определить свое отношение к действительности за стенами истфака ЛГУ.
В мемуарном очерке И.Л. Тихонова, процитированном выше, ключевые слова: «оппозиционность, не выходящая за рамки дозволенного». Понимать эту характеристику можно двояко: либо речь идет об удачной мимикрии, в точности по Л.С. Клейну, который чуть ли не отождествляет научную деятельность советских археологов с деятельностью нелегалов-разведчиков, переписывающихся шифром. Либо И.Л. Тихонова надо понимать буквально, т.е. «оппозиционность» была весьма расплывчатой, скорее не оппозиционность, а действительно некое «культурное фрондерство». Однозначный вывод сделать невозможно, поскольку в быстро нарастающем кризисе советского социума мировоззрение людей менялось стремительно, некоторые, пожалуй, и сами не отдавали себе отчета в этих изменениях. Видимо, у кого как. Да это и не суть важно. Важно другое: судя по этой цитате из воспоминаний И.Л. Тихонова, да и по другим мемуарным очеркам, в ленинградском неонорманизме, собственно научные построения и яркие, эффектные образы, эстетические переживания уже в этот период образуют сложную амальгаму. Вообще говоря, многие, если не все направления в археологии, так или иначе эстетически переживались привлекаемыми мэтрами молодыми кадрами – этому способствовала и способствует даже сейчас сама экспедиционная деятельность. Даже статистики-комбинаторики, кажется, слышали пифагорейскую музыку сфер, предаваясь своим подсчетам. В известной степени, эта образная составляющая позднесоветской археологии была порождена старой интеллигентской традицией особого отношения к слову: «Окружающая действительность воспринималась интеллигенцией как материализация всем хорошо известных текстов» (Экштут 2012: 378). В полной мере это относится, конечно, и к действительности исторической, к отдаленному и близкому прошлому. Для ленинградского неонорманизма эстетическая компонента будет обретать особое значение по мере того, как научное содержание направления начнет изживать себя, трансформируясь в набор достаточно простых квазиаксиом. Образы стимулировали усвоение огромного объема информации, необходимого для решения поставленных задач исследований.
Следовательно, имеет смысл попытаться конкретизировать представление об источниках вдохновения ленинградских неонорманистов в начале 1970-х гг.
ИСТОЧНИКИ ВДОХНОВЕНИЯ
Первым источником вдохновения, порождавшим такие образы, несомненно, стала для ленинградских неонорманистов небольшая по объему книга в мягкой обложке, увидевшая свет в 1966 г. – «Походы викингов» А.Я. Гуревича (Гуревич 1966). Значение этой книги определялось прежде всего тем простым обстоятельством, что автор монографии предпринял попытку охарактеризовать эпоху скандинавской экспансии, представить не только хронологию разбойничьих предприятий викингов, но и предпосылки, движущие силы и – что было особенно важно для ленинградских исследователей, обратившихся к норманнской проблематике – последствий таковых. Книга давала четкую экспозицию событий IX-XI вв. на «северном театре военных действий», крайне необходимую молодым исследователям. Едва ли к 1966 г. даже Г.С. Лебедев столь же легко ориентировался во всех этих «сигурдах, эйриках, эйнарах, торкелях, олафах» и их деяниях, как А.Я. Гуревич. Но дело было, конечно, не только в содержании, но и в форме изложения: книга написана вдохновенно, увлекательным языком и читается на едином дыхании. Через год после «дискуссии 1965 г.» книга была прочитана, проштудирована, обсуждена – и перед заинтересованными читателями, тогда еще «студентами Клейна», раскрылась широкая панорама бытия раннесредневековой Скандинавии. Не боясь впасть в преувеличение, можно признать монографию А.Я. Гуревича той самой «троянской картинкой» из шлимановской легенды ленинградского неонорманизма. Однако в увлекательном тексте обнаружились и положения, которые должны были вызвать у молодых исследователей желание поспорить.
В начале одного из разделов своей монографии, посвященного собственно походам скандинавов, А.Я. Гуревич сделал вывод, который ленинградские исследователи внутренне никак не могли принять, даже соглашаясь с ним для отвода обвинений в норманизме: «”Эпоха викингов”… Но была ли на самом деле в истории подобная эпоха? Наиболее правильным представляется утверждение, что в истории Европы, рассматриваемой в целом, такой эпохи не было, несмотря на значительную роль, которую сыграли нападения скандинавов в жизни самых различных народов – от Англии до Византии, от Руси до Италии – они не определили исторических судеб Европы в IX-XI вв.» (Гуревич 1966: 78). Но этот вполне обоснованный вывод А.Я. Гуревича определенно противоречил тому обаятельному образу раннесредневекового скандинава – воина, купца, первопроходца, основателя новых династий, который возникает на страницах его же исследования. В дальнейшем изложении у Арона Яковлевича обнаруживаются заключения, ставящие под сомнение этот вывод. Например: «Любопытно отметить, что потомки скандинавов, дольше других народов Европы не переходивших к государственному строю, создали самые сильные и централизованные во всей тогдашней Европе королевства и герцогства!» (Гуревич 1966: 135). Вот тебе и «не определили»! Конечно, речь идет о потомках – но ведь недальних, хорошо помнящих свое происхождение и традиции! Есть соблазн порассуждать об особых способностях скандинавов и даже об их особом предназначении? При желании – определенно да. А желание с неизбежностью возникало после прочтения разделов о походах викингов и основании этих самых королевств и герцогств. Поневоле напрашивался вывод, что А.Я. Гуревич поставил под сомнение правомерность термина «эпоха викингов» чтобы не искушать обвинителей в норманизме. Так ли оно было на самом деле – не суть важно, главное, что – вывод напрашивался.
Пройдет двадцать лет, и Г.С. Лебедев посвятит свою докторскую диссертацию именно «эпохе викингов в Европе» – той самой эпохе, которой, по представлениям А.Я. Гуревича, «не было». «Эпоха викингов» с неизбежностью должна была стать реальностью исторической действительности!
Естественно, А.Я. Гуревич не мог обойти молчанием вопрос о присутствии скандинавов в Восточной Европе в IX-XI вв. Однако, не будучи специалистом ни по раннесредневековым древностям этой обширной историко-культурной области, ни по летописной традиции, А.Я. Гуревич проявил вполне оправданную осторожность, не выдвигая никаких новых гипотез по этой проблеме и ограничившись изложением выводов зарубежных, русских дореволюционных и советских историков и археологов с лаконичными комментариями. Он упоминает о важных результатах раскопок Гробине и констатирует важность коммуникации по Западной Двине и Днепру, Неве, Волхову и Волге. Принципиально важным для ленинградских неонорманистов было заключение А.Я. Гуревича о том, что «одним из важнейших занятий скандинавов на Востоке была торговля», доказательством чему признается «огромное количество кладов на скандинавском севере». При этом «стремясь подчинить себе племена Восточной Европы, норманны облагали их данью». Предание о призвании варягов исследователь, однако, считал недостоверным и самого Рюрика – фигурой «легендарной», но Олег, Игорь, Ольга и часть их окружения – определенно скандинавы. Далее – о днепровских порогах и полюдье по Константину Багрянородному (Гуревич 1966: 84-85).
Относительно основания скандинавами древнерусского государства А.Я. Гуревич высказался вполне определенно и в полном соответствии с теми установками на дальнейшее изучение норманнских древностей Восточной Европы, которые были провозглашены на «дискуссии 1965 г.»: «Хотя выходцы из Скандинавии и сыграли немалую роль в укреплении княжеской власти и связанных с нею учреждений, разумеется, не они создали основы Древнерусского государства. В непонимании природы государства и причин его возникновения – коренной порок норманнской теории происхождения государственности на Руси. Ранняя форма государства у восточных славян, как и у всех других народов, возникла не в результате завоевания или “призвания князей”, а вследствие достижения славянами определенной ступени общественно-политического и экономического развития» (Гуревич 1966: 86). Какое впечатление могла произвести эта цитата на молодых ленинградских неонорманистов через год после победоносной «дискуссии 1965 г.» – нетрудно догадаться, если заглянуть в сноски к тексту монографии А.Я. Гуревича. А там под номером 61 помещена сноска к цитированному выше фрагменту, отсылающая читателя… к Г. Ловмяньскому, Б.Д. Грекову и И.П. Шаскольскому (Гуревич 1966: 180). Определенно отстал от жизни Арон Яковлевич: концепция Б.Д. Грекова уже не актуальна, а И.П. Шаскольского, ставленника «идеологов», готовых как раз подписаться под выводом А.Я. Гуревича, только что одолели в публичном диспуте!
Между тем, А.Я. Гуревич вполне обоснованно констатировал противоречивость и тенденциозность как древнерусских, так и скандинавских источников о присутствии норманнов в Восточной Европе и отверг «утверждение шведских историков о широкой колонизации скандинавами северных районов Древнерусского государства» – потому что скандинавских украшений и оружия здесь найдено много, но достоверно норманнских погребений – мало (Гуревич 1966: 87). Но в сносках исследователь обращает внимание на данные антропологических обследований населения северо-запада Восточной Европы, зафиксировавшие наличие «скандинавской примеси» у обитателей Приильменья и напоминает, что в Старой Ладоге, где первыми жителями, возможно, были финно-угры, найдены скандинавские вещи и палочка с рунической надписью (Гуревич 1966: 180).
В общем, труд А.Я. Гуревича не просто вдохновлял – он стимулировал дальнейшие поиски возможности соотнесения археологических источников Восточной Европы со скандинавской раннесредневековой традицией. По этому пути пойдут и ленинградские неонорманисты, и их московские коллеги, оппоненты-единомышленники.
Выход на оперативный простор широких обобщений с неизбежностью потребовал от ленинградских неонорманистов осмысления важнейших проблем не только археологии славян и скандинавов, но и тех этносоциумов, которые населяли северные районы Восточной Европы еще в эпоху раннего железа. Поскольку молодые исследователи только начинали свой творческий путь, огромное значение для них имели импульсы со стороны – работы представителей старшего поколения ленинградских археологов, и прежде всего монография скончавшегося в 1968 г. И.И. Ляпушкина, подводящая итог многолетнему изучению славянских древностей лесной и лесостепной зон Восточной Европы.
Вряд ли имеет смысл подробно характеризовать здесь капитальный труд И.И. Ляпушкина, не утративший своего значения до настоящего времени, несмотря на многократное увеличение фонда археологических источников. Ограничимся констатацией очевидного факта: эта монография впервые открыла перед ленинградскими исследователями широкую панораму расселения славян по огромным пространствам Восточной Европы. И обратим внимание на одно весьма существенное обстоятельство: в отличие от М.И. Артамонова, который, как отмечалось выше, ссылаясь в том числе и на результаты исследований И.И. Ляпушкина, в конце своего творческого пути достаточно откровенно солидаризировался с представлениями В.О. Ключевского о значении торговли в становлении древнерусской государственности и успел соответственно настроить своих учеников (о чем у нас еще пойдет речь в этой главе), сам Иван Иванович, насколько можно понять из текста его монографии, не спешил признать актуальность этих представлений, отвергнутых советской исторической наукой. Он весьма резко возражал против признания наличия у восточных славян в эпоху раннего средневековья товарно-денежных отношений: «Что касается утверждения, будто бы у славян в VIII-IX вв. существовали развитые внутренние товарно-денежные отношения, то его иначе как увлечением назвать нельзя. Развитые товарно-денежные отношения предполагают массовое производство товаров на рынок, что может возникнуть лишь при наличии центров ремесла и торговли – городов, чего, как известно, у славян Восточной Европы в VIII-IX вв. еще не было» (Ляпушкин 1968: 149). Как будет показано ниже, ленинградский неонорманизм ipso facto будет опровержением этого вывода И.И. Ляпушкина.
Не признавал И.И. Ляпушкин и находки куфических монет в Восточной Европе доказательством существования «городовой, торговой» Древней Руси и акцентировал отсутствие этих находок на «основной территории» славян. Небольшой раздел о торговле в монографии И.И. Ляпушкина лишен какого-либо пафоса обретения истины: исследователь вполне спокойно перечисляет статьи импорта-экспорта славян, отмечает, что без обмена нормальное функционирование общества было бы невозможно. И все (Ляпушкин 1968: 150-155). Вообще в реконструкциях бытия восточнославянских этносоциумов в эпоху раннего средневековья И.И. Ляпушкин проявил большую осторожность, неоднократно оговаривая отсутствие достоверных данных и о хозяйственном укладе, и о об общественном устройстве. Исследователь резко возражал против предположений о наличии у восточных славян каких-либо государственных образований до Киевской Руси, не признавая таковыми упомянутые летописью «племенные княжения». И.И. Ляпушкин констатировал, что «источники не содержат прямых данных для понимания тех групп восточного славянства, которые исследователи именуют “племенами”. Как известно летописец называет каждую из них собственным именем – поляне, древляне, северяне, кривичи и т.д. – и почти ничего не говорит о том, что это за объединения» (Ляпушкин 1968: 161). И далее исследователь подробно анализирует археологические источники, которые, по его мнению, убедительно доказывают отсутствие у славян в VIII-IX вв. тех общественных отношений, которые можно определить как «государственность» и существование соседских общин (Ляпушкин 1968: 162-169). И эти положения И.И. Ляпушкина окажутся принципиально важными для ленинградского неонорманизма, ибо представленная исследователем характеристика общества восточных славян оказалась именно тем выразительным фоном, на который можно было уверенно экспонировать норманнскую гипотезу.
Как знать, проживи И.И. Ляпушкин чуть подольше – и он мог бы оказаться оппонентом питомцев Л.С. Клейна, причем, если учесть его эрудицию и характер, не менее жестким, чем Д.А. Авдусин.
Еще одним важным источником вдохновения для молодых ленинградских исследователей, несомненно, стала в этот период публикация в 1970 г. монографии П.Н. Третьякова под весьма громким названием «У истоков древнерусской народности» (Третьяков 1970). Небольшая по объему книга, тем не менее, вышла в серии МИА («деградировавшего МИА», по кулуарному определению И.В. Дубова) и представляла читателю впечатляющую панораму археологических памятников I тыс. н.э. в лесной зоне Восточной Европы, одним из крупнейших исследователей которых был автор.
П.Н. Третьяков, как и М.И. Артамонов и И.И. Ляпушкин, его принципиальные оппоненты в полемике по вопросам этнической интерпретации памятников этого периода, дал младшему поколению ленинградских исследователей ту самую экспозицию древностей эпохи, которую не мог дать наставник – Л.С.Клейн, «увлекшийся», как мы помним, норманнской проблемой, но не обнаруживший в своих выступлениях на эту тему никаких признаков увлечения проблемами межэтнических отношений аборигенов Восточной Европы – финно-угров и балтов – с мигрантами-славянами. А без анализа этих сложных отношений и социальных структур, сформировавшихся в восточноевропейских этносоциумах, все рассуждения о скандинавской экспансии теряли достоверность. И поскольку началось очередное обострение полемики с москвичами, интерес к этой работе усиливался на уровне подсознания. Что же в работе П.Н. Третьякова имело непосредственное отношение к тематике неонорманизма? Прежде всего, акцент на активное участие в этногенезе древнерусской народности и, соответственно, в становлении государственности финно-угорского населения Восточной Европы во всех регионах обитания. П.Н. Третьяков критически проанализировал историографию проблемы и пришел к вполне обоснованному выводу, что в XIX – начале ХХ вв. историки и археологи придерживались «определенной распространенной тогда националистической тенденции», отводя финно-уграм «пассивную, третьестепенную роль в истории Руси» (Третьяков 1970: 119). Пересмотр этих представлений был неизбежен, и вполне закономерно, что интерес к собственно финно-угорским древностям обозначился именно в 1960-70-е гг., когда назрела необходимость пересмотра реконструкций отдаленного прошлого (Горюнова 1961; Третьяков 1966). Столь же закономерно, что один из участников Проблемного семинара Л.С. Клейна, Е.А. Рябинин, стал одним из крупнейших специалистов в изучении финно-угорских древностей. И для тех, кто занимался другими проблемами, финно-угорский сюжет с неизбежностью стал актуальным.
Не меньшее значение, чем выводы П.Н. Третьякова о взаимоотношениях славян, финно-угров и балтов, имели для ленинградских неонорманистов некоторые методические установки и даже стилистика монографии 1970 г. Стилистика усваивается в процессе заинтересованного чтения текстов, восприятия лекций и докладов, а ученики Л.С. Клейна были внимательными и заинтересованными слушателями и читателями такого бесспорного авторитета, как П.Н. Третьяков. В монографии 1970 г., как и в других его работах, обнаруживаются те самые образные характеристики, которые станут устойчивыми идиомами ленинградского неонорманизма. Так, рассуждая о миграции древнерусского населения в Волго-Окское междуречье, исследователь полагает, что в восточные районы этого региона в XI-XII вв. «хлынули особенно мощные потоки славяно-русских переселенцев» (Третьяков 1970: 130). Количественные характеристики «мощного потока», принципиально важные для правильного понимания исторической действительности, здесь остаются вне поля зрения исследователя. В построениях неонорманистов речь пойдет не только о «потоках» переселенцев, но о «потоках» арабского серебра и даже «потоках импортов». Эта образность терминологии была присуща П.Н. Третьякову с молодости: неоднократно повторенная затем в публикациях исследователей следующих поколений характеристика некоторых раннесредневековых поселений как «эмбрионов города» прозвучало еще в монографии 1941 г. (Третьяков 1941: 95). Объем и содержание понятия, определяемого этим термином, был явно недостаточно понятен самому автору, ибо именно в таких случаях исследователи прибегают к образному языку, a priori чуждому языку науки, но способствующему быстрому восприятию гипотез аудиторией и прочно удерживающему эти гипотезы в памяти читателей и слушателей. Работы и лекции П.Н. Третьякова, читавшего курс на кафедре археологии ЛГУ, несомненно, сыграли здесь свою роль. В работах ленинградских неонорманистов речь пойдет не об «эмбрионах городов», а о «протогородах», «протогородских центрах». К уточнению объема и содержания понятия, определяемого этим термином, мы еще обратимся ниже.
И В ПОКИНУТОМ КЛЕЙНОМ КРАЮ…
Ленинградский неонорманизм довольно быстро был принят как «добросовестное научное убеждение, ни в коем случае не отходящее от марксизма», по определению А.Г. Кузьмина (Кузьмин 1971: 187). Поводом к признанию status quo послужила совместная публикация Л.С. Клейна, Г.С. Лебедева и В.А. Назаренко «Норманнские древности Киевской Руси на современном этапе археологического изучения». Ниже мы будем ссылаться на текст этой работы по переизданию 2009 г. (Клейн, Лебедев, Назаренко, 2009). По содержанию эта работа представляет собой обстоятельный анализ тех самых археологических источников, которые, по убеждению авторов, намного превосходят по информативности источники письменные. Если верить Л.С. Клейну, а не верить нет никаких оснований, ему принадлежит идея и методические установки, Г.С. Лебедев анализировал собственно археологические источники Восточной Европы и Скандинавии, а В.А. Назаренко представил статистику погребальных комплексов и иллюстрации (Клейн, Лебедев, Назаренко, 2009: 144). Распределение ролей, несомненно, оказалось удачным. Работа до настоящего времени представляет интерес именно как заявка на дальнейшие исследования в этом направлении. Читателю предъявлены впечатляющие результаты работы участников семинара: за три года учтено 2750 погребальных комплексов из разных регионов Восточной Европы. Что касается поселений, то авторам оставалось констатировать только слабую исследованность таковых (Клейн, Лебедев, Назаренко 2009: 147-148). Авторы статьи повторяли статические штудии по материалам раскопок курганных могильников, озвученные на дискуссии 1965 г., снова подчеркивая, что «при объективных подсчетах число достоверно варяжских комплексов следует соотносить не с числом всех раскопанных курганов могильника (не говоря уже о всех зафиксированных в могильнике курганах) а лишь с числом этнически определимых и сравнивать его надо с числом достоверно славянских комплексов» (Клейн, Лебедев, Назаренко 2009: 163). В этом контексте, естественно, особое значение обретают этнические определители в погребальном обряде и индивидуальных находках. Этой проблемой занимался Г.С. Лебедев, и выводы, к которым он пришел, оказались неоднозначными. Прежде всего, исследователь, вслед за Т. Арне и Х. Арбманом и возражая И.П. Шаскольскому, признал принадлежащими скандинавам в Восточной Европе, помимо погребений в ладье, захоронения остатков кремации в урне на каменной или глиняной вымостке, захоронения в урне под насыпью, окруженной кольцевидным ровиком и кремаций на месте с кострищем треугольной формы и т.н. камерные погребения, аналогии которым обнаруживаются в Бирке (Клейн, Лебедев, Назаренко 2009: 151-155). Затем последовал анализ «гибридных» вещей, определенно свидетельствующих не только о присутствии скандинавов в Восточной Европе, но и о взаимовлиянии скандинавского и восточноевропейского ремесла. Следует подчеркнуть, что таких «гибридных вещей» в поле зрения исследователя оказалось очень немного. Местных предметов, украшенных типично скандинавским орнаментом, Г.С. Лебедев обнаружил всего 3: булавку из Люцинского могильника и фибулу из Гробини, а также костяной гребень с городища Камно – все три из Прибалтики. Местных подражаний скандинавским изделиям Г.С. Лебедев также нашел немного: браслет из кургана № 6 из раскопок Н.Е. Бранденбурга в Приладожье и скорлупообразные фибулы из этого же региона, Прибалтики и Карелии (Клейн, Лебедев, Назаренко 2009: 158). Таким образом, предметов, подтверждающих «широкое влияние» варягов на культуру аборигенов Восточной Европы, ко времени публикации оказалось явно недостаточно для столь же широких исторических обобщений. Можно было только сделать вывод о том, что в некоторых районах, территориально близких к ареалу активности скандинавов, влияние скандинавского ремесла на местное действительно ощущается, однако отнюдь не как массовое явление. Вот и все на это время.
Относительно постоянного присутствия скандинавов на поселениях Восточной Европы на 1970 г. археологические источники также были не столь информативны, как того хотелось бы молодым исследователям. Таковое на 1970 г. Г.С. Лебедев признал только в Старой Ладоге и констатировал: «Материалы, позволяющие судить о появлении варягов на других поселениях, нам пока неизвестны (Клейн, Лебедев, Назаренко 2009: 159). Находки предметов, которые могут быть признаны «типологически близкими скандинавским» в Новгороде, Г.С. Лебедев признал свидетельством прочных связей этого города со Скандинавией в X-XI вв. (Клейн, Лебедев, Назаренко 2009: 159).
Однако в заключительном разделе статьи, под названием «Перспективы исторической оценки» несколько неожиданно подчеркивается общность традиций восточнославянского и северно-европейского ремесла, причем выясняется, что древнерусские ремесленники северо-запада создавали сугубо бытовые предметы: замки, ключи, кресала «по тем же образцам, что и скандинавы» (Клейн, Лебедев, Назаренко 2009: 169). Никаких намеков на этот вывод в статье не обнаруживается, речь шла не о бытовых предметах, окружавших в повседневности древнерусских горожан в X-XI вв., а о погребальном обряде и отдельных группах украшений – но не о замках, ключах и кресалах. И формулировка достаточно осторожная: а что это за образцы? Чьи? Кто инициировал заимствования? А может быть, это скандинавы заимствовали у славян? Не подкопаешься! Однако получается, что скандинавы как таковые в Восточной Европе трудноуловимы (пока!), а общность материальной культуры на севере – уже налицо.
Неудивительно, что А.Г. Кузьмин столь спокойно отреагировал на эту работу: в публикации 1970 г. напрочь отсутствует полемический задор и в самих выводах исследователей невозможно усмотреть ничего, что поколебало бы даже и сугубо автохтонистские представления о становлении древнерусской государственности. Никакой «норманнской угрозы»! Так что Л.С. Клейн зря упрекает своих учеников, оказавшихся в ЛОИА, в меньшей «задиристости» их статей в соавторстве с А.Н. Кирпичниковым (Клейн 2009: 173).
Статья 1970 г. стала, пожалуй, последней работой Л.С. Клейна, посвященной конкретным проблемам изучения норманнских древностей Восточной Европы. Все последующие немногочисленные публикации основателя семинара и организатора направления по «варяжскому вопросу» – либо полемика, либо мемуары. Учитель покидает учеников, «увлекшись», по собственному признанию, другими направлениями в Проблемном семинаре. Именно в 1970 г. новой дискуссией на тему объема и содержания понятия, определяемого термином «археологическая культура», Л.С. Клейн заявляет о переходе на другое поле исследований, обращаясь именно к этой теме и далее к теории археологии (Клейн 1970; Клейн, Миняев, Пиотровский, Хейфец 1970). На этом поле места для норманнской проблематики уже не находится, поскольку Л.С. Клейн будет утверждать статус археологии как самостоятельной науки, независимой от истории и естественных наук, а норманнская проблематика как раз реанимировалась «дискуссией 1965 г.» в полемике с историками и все собственно археологические источники по этой проблеме изначально оказались включенными в контекст исторических гипотез. В норманнской проблеме для Л.С. Клейна больше не было археологических проблем. В «дискуссии 1965 г.», были, как показано выше, только громкие и многозначительные заявки, точнее, намеки на то, что вот совсем скоро археология скажет свое громкое слово по этому вопросу. Но «своего слова» явно не прозвучало и не могло прозвучать, ибо достоверных источников было слишком мало, а желание представить эффектные исторические реконструкции слишком велико. Поэтому Л.С. Клейн не мог не уйти от норманнской проблемы – а его ученики, уже увлеченные образами скандинавской мифологии, «звериного стиля» и скальдической поэзии не могли не остаться с этой проблемой до конца.
Для них главным стало постижение времени, а не теоретические умствования. Во всяком случае, в поздних автобиографических откровениях Л.С. Клейн отводит «варяжскому вопросу» не первое место в своих научных достижениях: «Я способствовал развитию теоретической археологии, ввел новое понимание места и природы археологии, разработал понятия классификации и типологии, методику исследований этногенеза, методику опознания миграций, открыл индоариев в катакомбной культуре, упорядочил систему представлений о норманнах в истории Древней Руси, выдвинул гипотезу, опознающую протохеттов в баденской культуре и т.д. Я разработал новую концепцию понимания гомеровского эпоса. Это порядочно». Действительно, порядочно. И многочисленные обвинения в нескромности Л.С. Клейн парировал прямо и просто: «Профессор – нескромная профессия. Если ты скромный – сиди дома, нечего лезть на люди. Скромность в том, чтобы брать – одно, чтобы давать – другое» (Клейн 2009: 11). Самохарактеристика достаточно выразительная. Нас в этой самохарактеристике, естественно, интересуют не протохетты и не гомеровская Троя, и следует признать, что Л.С. Клейн весьма осторожен в определении своего вклада в археологию Древней Руси. В самом деле, что такое «упорядочил систему представлений о норманнах в Древней Руси»? Это означает, что были акцентированы некие закономерности в формировании представлений о норманнах в русской истории. Против этого возразить нечего: акценты были расставлены еще в Неизданной книге и в «дискуссии 1965 г.»; дальше Л.С. Клейн de facto не пошел. Фонд источников, письменных или археологических, он не расширил, да и в анализ тех источников, которые оказались в его распоряжении по-настоящему не углублялся.
Была и еще одна причина для расхождения между учителем и учениками. Дело в том, что торжество победителей в дискуссии 1965 г. довольно быстро омрачилось весьма неприятным обстоятельством: «Увы, у нас обнаружились свои слабости – все трое моих ребят, принятых первыми, оказались впоследствии неустойчивы по отношению к алкоголю, а участие в комсомольском активе фактически приучало их к алкоголю – все заседания комсомольских верхов оканчивались возлияниями» (Клейн 2010: 106-107). В этом признании мемуариста есть некоторая неточность: И.В. Дубов довольно долго демонстрировал как раз «устойчивость к алкоголю», даже и в полевых условиях, проблема для него обострилась в 1990-е гг., уже на ином фоне и в иных жизненных контекстах. Но и в начале 1970-х Л.С. Клейн мог уже в полной мере оценить неприятные перспективы в созданном им сообществе. Сам он непьющий, а как известно, непьющему бывает столь же неуютно в компании пьющих, как и любителю выпить среди трезвенников.
Пожалуй, Л.С. Клейна можно сравнить с тренером детской спортивной школы, который цепким взглядом находит способных учеников и работает с ними до достижения учениками того уровня мастерства, который уже требует другого руководства или самостоятельности. Это вполне почетная роль, которую не каждому дано сыграть. Как бы там ни было, коллектив единомышленников был им создан и вполне дееспособен, более того – боеспособен.
PERSONALIA В ПЕРСПЕКТИВЕ
Как и любое научное направление, мобилизовавшее молодые кадры, ленинградский неонорманизм не мог не стать разноликим. Все молодые ученики Л.С. Клейна оказались людьми талантливыми, некоторые к тому же и разносторонне талантливыми. В этом сообществе единомышленников с неизбежностью определились далеко отстоящие полюса, и эта полярность определялась не только масштабами личностей исследователей, но и теми процессами в общественном сознании, о которых вкратце сказано выше. В 1970-е, молодые и полные сил, они могли представить себе всех перипетий дальнейшего творческого пути, могли только дерзновенно надеяться. Однако нам сейчас эти пути вполне обозримы, так что имеет смысл несколько нарушить хронологическую последовательность изложения и заглянуть вперед, чтобы больше не отвлекаться на персоналии.
На этой личностной полярности ленинградского неонорманизма придется остановиться подробнее, ибо именно в этих несходствах личностей отчетливо ощущаются противоречия времени, которые не могли не проявиться и в восприятии отдаленного прошлого.
Одним из полюсов ленинградского неонорманизма, причем полюсом с наиболее сильным потенциалом и, соответственно, притяжением, с 1960-х гг., несомненно, стал Г.С. Лебедев. Наиболее выразительная характеристика Глеба Сергеевича Лебедева содержится в биографических очерках, написанных после его трагической гибели 15 августа 2003 г. в Старой Ладоге Л.С. Клейном, Д.А. Мачинским, А.С. Гердом, С.Л. Кузьминым. Однако очерк-некролог – особый жанр, представляющий того, кому он посвящен, именно таким, каким, с точки зрения автора, усопшего должны запомнить навсегда. Здесь неизбежны и тактичные умолчания, и преувеличения, и элементарные и неизбежные аберрации памяти. Сопоставление текстов этих очерков неизбежно, если речь идет о столь яркой и сложной личности, которая становится понятной именно в обнаруживаемых противоречиях характеристик. Обратимся же к этим источникам, сохранившим навсегда горечь и недоумение от внезапной утраты.
Каким запомнили современники Г.С. Лебедева – исследователя? Вот Л.С. Клейн представляет читателю наиболее значимые особенности восприятия Г.С. Лебедевым прошлого и настоящего: «Если он писал об истории науки, он писал о пережитом, от себя. Если он писал о варягах, он писал о близких героях истории своего народа. Если он писал о родном городе (о великом городе!), он писал о своем гнезде, о своем месте в мире» (Клейн 2009: 265).
Д.А. Мачинский пишет со свойственным ему пафосом и явно в пику А.Н. Кирпичникову, одержавшему «победу в борьбе за Ладогу»: «И какую бы официальную дату не назначили праздником основания Ладоги, для понимающего магию дат это всегда будет 15 августа. И археологический раскоп на Варяжской улице, кто бы официально ни руководил работами, будет раскопом Глеба Лебедева. Глеб Сергеевич Лебедев перешел в небытие, но его присутствие в Ладоге и воздействие на все происходящее в ней явственно ощутимо» (Мачинский 2004: 13).
А.С. Герд выражается определеннее и относит Глеба Сергеевича к тем исследователям, которые «зовут, влекут и ведут за собой. С ними всем всегда интересно. Нередко у таких ученых меньше своих, индивидуальных капитальных трудов, на это у них не было времени. Они все в общем деле, в своих друзьях и соратниках. От таких людей навсегда остается глубокий след в душе тех, кто был с ними рядом, кто шел с ними навстречу ветрам новых веяний» (Герд 2004: 21).
А вот и один из учеников, С.Л. Кузьмин, стремящийся, как все ученики, вспоминающие учителя, сказать самое главное: «Через всю его научную биографию прошел сформировавшийся в студенческие годы интерес к вопросам ранней истории Руси и как его стержень “варяжский вопрос”, который изначально понимался им в ключе проблемы славяно-скандинавских отношений. При этом, узкие, локальные в пространстве и времени сюжеты разрастались в многомерном направлении, и предела росту не было. Логичным завершением этого творческого процесса явилось конституирование представлений об историко-культурных явлениях, как градации, иерархии топохронов» (Кузьмин 2004: 22).
Здесь, как видим, нет никаких противоречий и – все истина. Человек, удостоившийся таких характеристик, несомненно, был отмечен огромным и очень обаятельным для окружающих талантом, с неизбежностью создававшим мощное поле симпатии. Проявления этого таланта были разнообразны. Стоит перечитать воспоминания Д.А. Мачинского в том же очерке о декламации Г.С. Лебедевым своих стихов, чтобы ощутить это мощное притяжение, даже не слыша тех удивительных модуляций голоса, которыми Глеб Сергеевич умел потрясать слушателей (Мачинский 2004: 8-9). А он не только писал и читал вслух стихи, свои и чужие – он великолепно пел и рисовал… Так что единодушное восхищение в воспоминаниях авторов очерков-некрологов неудивительно.
Противоречия в характеристике Г.С. Лебедева, причем весьма любопытные и многозначительные, начинаются дальше, когда речь заходит о тех качествах Глеба Сергеевича, которые при его жизни могли восприниматься негативно, о разного рода внешних факторах, которые повлияли на его творчество, наконец, о его общественной деятельности в 1990-е гг. Все, что может отрицательно характеризовать усопшего, в очерках-некрологах, согласно законам жанра, уравновешивается достоинствами либо объясняется воздействием среды или стечением неких привходящих обстоятельств. И это вовсе не сознательное «редактирование» завершившейся жизни, а общепринятое восприятие таинства смерти.
Вспоминая Глеба Сергеевича, учитель, коллеги и ученики не могли не коснуться весьма тяжелой темы «болезни, застрявшей в нем еще со времен комсомольского лидерства» (Клейн 2009: 268). Пришлось высказываться и на сей счет. Придется и нам еще раз вернуться к этой неприятной, но, увы, неизбежной в данном случае теме.
Рассуждая в своих мемуарах о факторах, препятствующих развитию научных школ, Л.С. Клейн одним из таких факторов признает пьянство, приводит горестный и далеко не полный перечень потерь и обвиняет уже не только комсомольскую организацию, но и «факультетские верхи»: «Алкоголь отнял у меня часть самых талантливых учеников, да и коллег. Пострадал от него Владимир Сафронов; в пьяном виде утонул много обещавший Игорь Портнягин; не без вины алкоголя ушел из жизни Володя Резник; почти всю жизнь от алкоголя периодически лишался трудоспособности и здоровья Глеб Лебедев, да, в конечном счете, и погиб от него; еще раньше Игорь Дубов закончил дни в пьяном угаре… Есть целые экспедиции, где пьянство является образом полевой жизни» (Клейн 2010: 586-587). Ну и причем тут «вредные традиции комсомольских организаций»? Л.С. Клейн не может не знать, что дело обстояло несколько иначе, и проще, и сложнее.
Выше, в главе I и в рассуждениях о причинах ухода Л.С. Клейна от наставничества ленинградских неонорманистов, мы уже касались проблемы алкоголизма «шестидесятников». Теперь, когда речь идет уже о персоналиях, необходимо внести некоторые необходимые уточнения. Напомним, что алкоголь к этому времени стал важнейшим стимулятором в субкультурах, быстро формирующихся на исходе «оттепели» 1960-х гг. – благо цены и зарплаты позволяли. По сему поводу авторы солидного исследования, посвященного советскому обществу 1960-х гг., П.Л. Вайль и А.А. Генис, вполне справедливо заметили: «И все же алкоголь был средством, а не целью. Смысл застолья – в творческом горении, которое осеняло дружескую компанию, соблюдающую весь этот ритуал. Здесь рождалась не истина, а взаимопонимание. Искусство пьяного диалога заключалось в осторожном нащупывании совместной мировоззренческой платформы. Пьянка могла удаться только тогда, когда ее участники обнаруживали общий подтекст. Тогда сообща они сооружали из ничего не значащих реплик общее интуитивное родство» (Вайль, Генис 1996: 71). И вот это уже имеет непосредственное отношение к делу. Поскольку ленинградские неонорманисты давно утвердили «совместную мировоззренческую платформу», приходится уверенно признать, что пьянки стали именно мощным катализатором процесса «творческого горения» в конце 1960-х, и, по традиции, в 1970-80-е.
Обратим внимание на очень важное замечание П.Л. Вайля и А.А. Гениса: в единении застолья «рождалась не истина, а взаимопонимание». Но ведь в науке конечной целью творческой активности исследователя все же признается поиск истины. Или достаточно взаимопонимания?
Экспедиционное пьянство, вполне обоснованно обличаемое Л.С. Клейном, ибо ущерб, нанесенный науке восторженными и угрюмыми возлияниями, трудно даже определить – не что иное, как продолжение той самой традиции стимуляции «творческого горения», широко распространившейся среди «шестидесятников», наряду с другими видами алкоголизма, никакого отношения к археологии и не имеющими. Для нас важно, что «недуг», оказывая непосредственное воздействие на личность исследователя, с неизбежностью воздействует и на его гипотезы и концепции, причем в полном соответствии с течением «болезни»: сначала действительно как стимулятор «генерации идей», а потом… уж как получится.
При всем том Г.С. Лебедева в 1970-80-е гг. можно вполне обоснованно признать несомненным лидером ленинградского неонорманизма, ибо в этот период никто из его коллег не «генерировал идеи» с такой интенсивностью и настойчивостью. А без «генерации идей» дальнейшее развитие направление было бы невозможным.
Л.С. Клейн искренне скорбит о роковом пристрастии ученика. А вот Д.А. Мачинский – просто не видит здесь никакой трагедии, вспоминая об одном эпизоде общения с Г.С. Лебедевым: «И еще: этой фразой-цитатой Глеб вводит тему “пития”, опьянения, тему, эпически особенно связанную с Владимиром (“Руси есть веселие пити, не можем бес того быти”), тему русской тяги к забвению и зиянию, к растворенности в опьянении не только вином, но и идеями, и образами сомнительных и двусмысленных достоинств. Эта тяга, свойственная и Глебу, была героически преодолена им в отношении к вину, но осталась в его душевном строе. В его способности опьяняться идеями, образами и проектами весьма различного уровня – от почти гениальных до весьма сомнительных» (Мачинский 2004: 7).
Все-таки образный язык в иных ситуациях – истинное спасение! Сказано ведь о том же самом, что и у Л.С. Клейна – и не намеками, а напрямую. И упомянуто о «героическом преодолении», и о «сохранении в душевном строе»… «Опьянение проектами», причем порой и весьма сомнительными, можно ведь было назвать и «авантюризмом», тем паче, что проекты – это ведь не только идея, это активное общение с разными людьми, пропаганда, наконец, финансирование…
А как сказано – почти как спето!
Пожалуй, достаточно об «опьянениях». Чтобы больше не возвращаться к этому вопросу, следует уточнить и замечание Л.С. Клейна о «мистицизме» Г.С. Лебедева в поздний период творчества, ибо этот «мистицизм» с темой «опьянения» очень соблазнительно связать напрямую. Здесь все просто: Глеб Сергеевич, в отличие от того же Д.А. Мачинского, изначально не мистик в постижении далекого прошлого и настоящего. Как мы еще неоднократно убедимся, он – поэт-романтик в археологии и истории, вынужденный писать «научной» прозой, творивший образы и вживавшийся в эти образы, не столько искавший истину в мистических прозрениях, сколько утверждавший таковую своим творчеством. Поэтом он оставался бы и без «опьянений» – хотя, возможно, стилистика произведения и стала бы несколько иной. Позволим себе продолжить здесь цитату из О. Шпенглера, рассуждавшего, как мы помним, о критицизме в науке: «Так способна ли критика разрешить великие вопросы, или она может лишь устанавливать их неразрешимость? В начале знания мы верим в первое. Чем больше мы узнаем, тем более очевидным для нас становится второе. Пока мы сохраняем надежду, мы называем тайну проблемой» (Шпенглер 2009: 22). К 1990-м проблема для Г.С. Лебедева окончательно стала тайной, вот и все.
Авторы очерков-некрологов должны были вспомнить и о прочих важнейших составляющих творческого потенциала этого, несомненно, выдающегося человека: о партийности, «гражданской позиции» и общественной деятельности Глеба Сергеевича. И здесь во мнениях неутешных коллег обнаруживаются примечательные расхождения.
Л.С. Клейн вспоминает: «Одним из первых Лебедев разорвал сои партийный билет… Этот запал он пронес сквозь всю свою жизнь и уже в конце ее, в 2000 г., чрезвычайно больной (у него был вырезан желудок и выпали все зубы), профессор Лебедев возглавил комиссию петербургского Союза ученых, ведущую несколько лет борьбу против пресловутого засилья большевистских ретроградов и псевдопатриотов на историческом факультете и против декана Фроянова – борьбу, завершившуюся победой несколько лет тому назад» (Клейн 2009: 268).
Рвать партбилет, который уже стал не более чем реликвией, или не рвать – личный выбор каждого: одни порвали, другие хранили. Ну а когда партбилет был еще объективной реальностью – тем более для секретаря партбюро истфака? С.Л. Кузьмин уверен: «Г.С. Лебедев никогда не был ни диссидентом, ни антисоветчиком, хотя приверженность “норманизму” была для него формой неосознанного фрондирования с режимом, а ретивыми его служителями именно так и расценивалась. Другое дело, что Лебедев болезненно воспринимал невозможность прямого общения с зарубежными коллегами, невозможность воочию видеть материалы и памятники, которые он знал не хуже их, но только по публикациям» (Кузьмин 2004: 24). Снова «неосознанное фрондирование» – любимое определение позиции доблестных интеллигентов в 1970-80-е гг. post factum. А проще говоря, Глеб Сергеевич, как и сотни тысяч его сотоварищей по «образованному классу» позднего СССР, был крайне недоволен невозможностью свободно посещать зарубежные страны. Это понятно. Непонятно другое: как можно такую позицию признавать «неосознанным фрондированием» и отрицать антисоветские настроения, коль скоро взрослый человек, историк и археолог, вполне должен осознавать, чем именно его не устраивает та самая власть, которая препятствует ему самовыражаться в общении с зарубежными коллегами? И – зачем?
Возьмем на себя смелость предположить, что повторяющиеся неубедительные признания «неосознанной фронды» возникают в воспоминаниях коллег о 1970-80-х гг. по той простой причине, что из недалекого будущего стали отчетливо видны последствия этой «фронды» – обескуражившие многих и многих былых «фрондеров».
А.С. Герд гораздо точнее характеризует представления Г.С. Лебедева о перспективах происходившего в Советском Союзе в последние десятилетия его существования: «Тогда, в 1980-91 гг., он глубоко и наивно верил в то, что года через два-три мы будем жить в едином Европейском доме, в единой новой Европе, а балтийская цивилизация и балтийское единство станут политической реальностью. Не раз на мои осторожные замечания о том, как осуществить те или иные контакты, Глеб Сергеевич так мне говорил: “Ну, к тому времени мы уже будем в едином Европейском доме”» (Герд 2004: 18). Вот так – «через два-три года», на меньшее они, свято убежденные в том, что пути в вожделенный Европейский дом им преградила только кровавая, хамская, анекдотичная советская власть, были никак не согласны. Советский Союз в Европейский дом не вместился, а вместится ли Россия? Должна! Просто обязана! Альтернативы нет! «Романтизм», как полагает тот же А.С. Герд – и не он один? Не без этого. Но ведь ленинградский неонорманизм изначально, с середины 1960-х гг., и представлялся сторонникам этого направления как «пароль для пропуска в Европейский дом» через отдаленное прошлое – какое уж тут «неосознанное фрондирование»!
Впрочем, продолжая характеристику учителя, и С.Л. Кузьмин кое-что уточняет в его восприятии катаклизма 1980-90-х: «Будучи игроком по жизни, игроком прежде всего для себя и внутри себя, Лебедев быстро охладел к политической возне, хотя причастность к творению новой истории его тешила. Я помню восторги по поводу совместно полета с четой Горбачевых (М.С. уже не был тогда ни Генсеком, ни президентом СССР) в Норвегию, где выступал для них своеобразным гидом» (Кузьмин 2004: 25).
Видимо, Сергей Леонидович нашел не то слово. Игрок? В смысле – азартный человек, способный поставить «все на все», принимающий на себя риски во имя достижения цели? Но почему же, собственно, «игрок» должен охладеть к «политической возне», коль скоро в этой сфере и качества игрока в цене, и ставки достаточно высоки? Вряд ли С.Л. Кузьмин решился бы представить учителя «имитатором» в общественной деятельности, поскольку это слово обрело устойчивую негативную окраску, абсолютно неуместную в очерке-некрологе. Хотя вполне ясный намек на имитаторство заключен в цитированном нами выше фрагменте из очерка Д.А. Мачинского, рассуждавшего о «тяге к забвению и зиянию, к растворенности в опьянении не только вином, но и идеями, и образами», а имитаторство в большинстве случаев – вполне искренне и вдохновенно.
Тем не менее, нам представляется, что в случае Г.С. Лебедева речь идет именно о классическом проявлении такой искренней и вдохновенной имитации. Это многое объясняет.
Имитация предполагает принятие на себя некоего образа, уводящего субъекта в иллюзорное пространство, в котором, как ему представляется, может быть реализовано то, что невозможно реализовать в окружающей действительности. Имитация стала важнейшим компонентом сознания позднесоветской интеллигенции по мере оскудения творческого потенциала, нарастания неспособности и нежелания искать ответы на сложные и насущные вопросы современности. Одним из наиболее выразительных проявлений имитационного сознания стала повесть ярого диссидента и талантливого писателя Кира Булычева «Осечка-67». Персонажи этой повести – ленинградские интеллигенты – оказываются втянутыми в предпринятую властями юбилейную реконструкцию событий 25 октября 1917 г. И, ощутив себя в едином порыве кто Керенским, кто Красновым, кто членом Бунда – «переигрывают» ненавистный им и спустя более чем полвека переворот. И у всех – просветление от наступившего неведомого и прекрасного будущего-прошлого. Смешно? До колик! Но ведь они-то – всерьез! Спектр проявлений имитационного сознания широк и богат оттенками: это и маниакальные призывы Чубайса-старшего «вернуться к великому Серебряному веку», и всяческие «польские, аргентинские и пр., и пр. варианты шоковых реформ» Чубайса-младшего и Гайдара, и завывания разномастных монархистов, националистов, социал-демократов, анархистов, сталинистов – практически все, что мы наблюдаем в общественной жизни России с 1991 г. сработано либо в «стиле ретро», либо по формуле «как в цивилизованных странах». В этом контексте Г.С. Лебедев отнюдь не оригинален и его «поход во власть» не должен никого удивлять, ибо вместе с ним устремилось на это поприще множество носителей имитационного сознания, уповающих кто на что. Можно умиляться их наивностью, восторгаться их романтизмом, у многих (хотя отнюдь не у всех) действительно бескорыстным. Но ведь, в конечном счете, эти самые романтизм и азарт игроков самоутверждающихся и самовыражающихся интеллигентов в критический момент истории, когда, bona venia vestra, очередная телега российской государственности разом опрокинулась – дорого стоили миллионам людей, в том числе и им самим. И об этом забывать нельзя. Ибо именно под их прикрытием и на их плечах прорывались «наверх» совсем иные персонажи – тоже имитаторы, но отнюдь не прекраснодушные и восторженные. Рядом с которыми имитаторам-романтикам не было места.
Что касается конкретно Г.С. Лебедева, то у него имитационная составляющая в восприятии прошлого и настоящего, определяемая решительным преобладанием образного мышления над рациональным, с течением времени проявлялась все отчетливее. И показательно, что и Л.С. Клейн, и Д.А. Мачинский, и С.Л. Кузьмин в очерках-некрологах признают реальность образа принятого на себя Г.С. Лебедевым, более того, всячески усиливают этот образ («великий конунг», «морской викинг», «витязь» и т.д.), т.е. легализуют и поддерживают имитацию. Увы, рано или поздно, а как правило, очень быстро, имитация осыпается и остается то, чем был человек в реальности: статус, отношения с коллегами и властями, вклад в науку будут рассматриваться в контексте того времени, когда человек жил и действовал. Новую генерацию – уже петербургских! – археологов невозможно заставить признать Глеба Сергеевича «великим конунгом» никакими цветами красноречия – и Д.А. Мачинский, судя по тексту вышедшего из-под его пера очерка-некролога, ощущал неизбежность скорого отмирания образа.
Но сам Глеб Сергеевич, конечно, ничего не мог и не хотел изменить в своей судьбе. Предоставим снова слово С.Л. Кузьмину: «Летом 2003 года, в год 300-летия Санкт-Петербурга, родного города Г.С. Лебедева, без которого он себя не мыслил и не жил в нем, а ощущал себя частью его плоти, в Неву вошли корабли викингов. Их живописный лагерь раскинулся у стен Петропавловской крепости, а на песке пляжа встали копии рунических камней. Как на торжищах тысячелетней давности, зазвучала норвежская, шведская и русская речь. Среди всего этого расхаживал Глеб. Круг времен замкнулся, мечта сбылась, а земная жизнь, увы, скоро закончилась» (Кузьмин 2004: 25). Здесь, пожалуй, уместно напомнить, что родным городом Г.С. Лебедева все же был Ленинград, притом блокадный. А сбывшаяся – почти уже маниакальная – мечта увидеть корабли викингов на Неве действительно предвещала скорый конец – как любая сбывшаяся мечта.
Д.А. Мачинский восклицает: «Глубинное “я” Глеба знало о приближении конца. У мальчика, зачатого в блокадном Ленинграде и больного Россией, кончался отпущенный запас жизненных сил. Ему, как конунгу, викингу и скальду по призванию было присуще древнескандинавское чувство Судьбы, ее неизбежности, равно как и противостояния ей. В обстоятельствах смерти многих великих конунгов явственно просвечивает знание того, что в целом сроки смерти предопределены, но как конкретно, где и когда умереть – это мое дело. И смерть мою я, завершив основное дело, должен создать и обставить как некое действо и встретить достойно, не дожидаясь, пока раздавит неизбежная судьба, по своим, зачастую подлым законам. Так, по сути и ушел Глеб» (Мачинский 2004: 12).
Вряд ли, конечно, падение с высоты по неосторожности в попытке перебраться на балкон двухэтажного дома, не беспокоя своих «бывших учеников» можно признать «созданным и обставленным действом» – хотя бы и в Ладоге. Здесь Димитрий Алексеевич все же явно выдает желаемое за действительное, ибо разум отказывается принять очевидную нелепость происшедшего. Относительно же «знания о приближении конца» – у Глеба Сергеевича теперь не спросишь. Но ощущение завершения пути, несомненно, должно было возникнуть, здесь с Д.А. Мачинским нет оснований не соглашаться – как у многих ярких, талантливых людей, расходовавших себя без сожаления и без остатка в том времени, которое создало их и которое создали они. Кончился не физиологический запас жизненных сил, хотя Глеб Сергеевич давно был очень больным человеком. Иссякла, быстро потеряла значимость в новых условиях та совершенно специфическая среда, которая сформировалась на историческом факультете ЛГУ в 1970-е гг. и в которой таланты Глеба Сергеевича реализовывались полностью – даже и не без вожделенных контактов с зарубежными коллегами, хотя эти контакты осуществлялись и не в том объеме, как представлялось необходимым. В этой среде ему довольно рано стало тесно, но вне этой среды он, прирожденный педагог, наставник – существовать не мог. Что и определило его судьбу: «Глеб был “морским”, странствующим викингом – как ученый он не обрел своего постоянного археологического места, своего раскопа и базы. И обрести его он мечтал именно в Ладоге – на меньшее он не пошел бы. И сделать это было бы несложно, если бы не позорное “право индивидуальной собственности” на все археологические объекты Ладоги, сосредоточенные в одних руках» (Мачинский 2004: 11). В реалиях наступающего времени воинствующего антигероизма и всяческих спекуляций ему, всегда представлявшему себя героем определенно не было места – потому, как сформулировал Л.С. Клейн, и «победителем в борьбе за Ладогу» вышел не он. Беспокойный, импульсивный талант «генератора идей» быстро становился анахронизмом, ибо хваткие дельцы-организаторы в таких идеях не нуждались – да и все, что хотелось сказать, уже сказано, в прозе, стихах и песнях. Предвидел или не предвидел свой конец – он ушел вовремя.
Что осталось в науке? То, о чем с такой теплотой вспоминал С.Л. Кузьмин: благодарные ученики, целая плеяда исследователей, вдохновленных на творческий поиск, исследованные памятники – немногочисленные, но яркие и значимые для понимания отдаленного прошлого северо-запада Восточной Европы. И гипотезы-образы, которые и вдохновляли его учеников – даже опровергаемые и опровергнутые – остались тоже. Навсегда.
Антиподом Г.С. Лебедеву, другим полюсом среди ленинградских неонорманистов оказался И.В. Дубов. Вот уж подлинно – «с точностью до наоборот»! Если Глеб Сергеевич писал и читал стихи, пел, увлеченно рисовал, создавая образы прошлого – то Игорь Васильевич стихов определенно не писал (хотя и не был лишен литературных дарований), декламировал редко, голоса и слуха, кажется, был лишен – зато стал прекрасным полевым фотографом, фиксируя обнаруженное в процессе раскопок. Однако отношения Игоря Васильевича с коллегами, конечно, определяли не эти сугубо личностные, хотя и весьма примечательные, различия с признанным лидером направления. Куда значительнее были отличия мировоззренческие: в отличие от Г.С. Лебедева, И.В. Дубов никакого образа на себя не принимал и во всех своих ипостасях был всегда самим собой – и это вызывало бесспорное уважение коллег. Студент, аспирант, кандидат наук, доктор наук, профессор, директор Музея этнографии – секретарь комитета комсомола, затем секретарь парторганизации ЛГУ. Вполне успешная карьера позднесоветского ученого и партийного функционера – человек, уверенно поднимающийся по этим ступеням, определенно не имел никаких поводов для погружения в имитации.
Вспоминая о нем, Л.С. Клейн в 2009 г. сдержанно констатировал: «Наиболее склонным к идейному компромиссу был И.В. Дубов, который быстро продвигался по партийной карьере (стал секретарем парткома Университета!) и тяготился ореолом научного диссидентства, писал ультрапатриотические книги в соавторстве со своим другом, секретарем обкома. Но Дубов и поддерживал тесные связи со своими товарищами по семинару, особенно с Лебедевым. Более того, он открыл новый вид источников, рассказывающий о норманнах на славянских землях (граффити с рунами на арабских дирхемах)» (Клейн 2009: 173). В цитированном выше очерке-некрологе Г.С. Лебедева Л.С. Клейн упрекает уже тоже покойного И.В. Дубова в том, что он не признал Глеба Сергеевича своим учителем (Клейн 2009: 263). А в 2010 г. Л.С. Клейн акцентировал неприязненное отношение к памяти этого своего ученика: «Так, Игорь Дубов, которого в 1960-е годы я буквально насильно протащил в Университет (он не был принят, и я три дня уламывал секретаря партбюро Марка Кузьмина, решавшего дела в приемной комиссии, принять его – и уломал; мне понравилась хватка Игоря и его энергия). Потом он работал в моем семинаре, писал курсовые у меня а потом у моего ученика Лебедева – Лебедев немало сил потратил на диссертацию Дубова. И хотя Дубов всегда был сугубо правоверным партийцем, но семинар не покидал, а норманистом (по критериям антинорманистов) остался до конца своих дней, о чем свидетельствует его книга 2001 года “Варяги на Руси”. Но в брошюре “Как я стал археологом” 1998 года ни меня, ни Лебедева профессор Дубов не упоминает в числе своих учителей: задним числом ему, как видному партийному руководителю, не подходили такие репрессированные и полурепрессированные учителя. Игорь был человеком заурядных способностей, но наблюдателен, работящ и удачлив» (Клейн 2010: 584).
Так ли было на самом деле – теперь не проверишь: ни И.В. Дубова, ни великолепного М.Г. Кузьмина давно нет. Очень может быть, что и так. Некое раздражение против И.В. Дубова отчетливо ощущается и в цитированном выше скорбном списке жертв пагубного пристрастия: если Г.С. Лебедев «погиб», то И.В. Дубов «кончил свои дни в пьяном угаре».
Однако здесь у Л.С. Клейна явное недоразумение. Во-первых, для И.В. Дубова, вполне искренне убежденного комсомольца, а затем и коммуниста, «идейным компромиссом» было как раз сотрудничество с чем дальше, тем более откровенно диссидентствующими деятелями. Он принадлежал к тем «шестидесятникам» с устойчивыми советскими убеждениями, которые не покинули тонущий корабль – это корабль их покинул.
Во-вторых, каждый волен считать своими учителями тех, кого он таковыми признает, не дожидаясь указаний со стороны или свыше. Кроме того, учительство и наставничество – не одно и то же. Во всяком случае, какие-то основания не акцентировать в ретроспективе участие Г.С. Лебедева в своем становлении у Игоря Васильевича, несомненно, имелись: он был, кстати, не только «правоверным партийцем», но и человеком, памятливым на обиды. А обиды особенно запоминаются, если перемежаются с «благодеяниями». Со своей стороны, отметим, что в 1998 г. уже странно было «задним числом» опасаться за репутацию «видного партийного руководителя» – не боялся же за таковую Игорь Васильевич раньше, «оставаясь норманистом»! А уж определение «полурепрессированный» – истинный «перл» диссидентской словесности. Уж не пожалеть ли нам и «полурепрессированных», расчесывающих комариные укусы до боевых ран? К тому же Г.С. Лебедев уж никак не может быть отнесен ни к «репрессированным», ни к «полурепрессированным» до самого момента расправы с собственным партбилетом.
Сам Глеб Сергеевич посвятил И.В. Дубову прочувствованный и вполне объективный посмертный мемуарный очерк, в котором с большим теплом вспоминал совместную работу – и никаких намеков на отношения «учитель-ученик» между ними, тем более никаких обид за непризнание учительства, в этом очерке нет. Г.С. Лебедев напомнил читателю, что наставниками И.В. Дубова в экспедициях в его студенческие годы стали И.И. Ляпушкин, Г.Ф. Корзухина, А.В. Гадло – еще до того, как аспирант И.В. Дубов совместно с Г.С. Лебедевым в 1971-72 гг. руководил раскопками в Городце под Лугой (Лебедев 2004: 26-27). Принципиально важно для характеристики И.В. Дубова признание, что «без санкции профессора И.В. Дубова, секретаря парткома университета, вряд ли увидела бы свет и посвященная “Эпохе викингов” монография» самого Г.С. Лебедева – о чем Л.С. Клейн, естественно, не упоминает (Лебедев 2004: 28).
Процитированный выше упрек из 2009 г. И.В. Дубову в писании «патриотических книг» в соавторстве с А.Я. Дегтяревым требует некоторого пояснения – очевидно, патриотизм в представлениях И.В. Дубова чем-то раздражает Л.С. Клейна. В чем же расхождение? В одной из статей, опубликованных в «Троицком варианте», Л.С. Клейн заявляет: «Любить свой народ – это национализм, его крайнее выражение – шовинизм. А патриотизм означает любовь к отчизне – и по смыслу слова (patria), и по употреблению. То есть любовь к территории: стране, городу, местности. Когда тебе комфортны и милы привычный пейзаж, климат, архитектура. Когда тебе легче жить с людьми, населяющими эту страну… Любовь к государству – вообще другое понятие. Оно искусственно примазывается к патриотизму, но означает нечто совсем иное. Это любовь к своей власти, к начальству, к его силовому аппарату, чиновничеству. Заслуженной она бывает очень редко, чаще навязывается» (Клейн 2011: 3). Откровенность полная – и очевидная, прямо скажем, неожиданная в своей откровенности подмена понятий. Латинское patria, как германское vaterland, славянские отчизна, батьківщина – не содержат ни намека на «привычный пейзаж, климат, архитектуру». У всех этих слов корень «отец». Так что, вопреки озлобленным внутренним эмигрантам при всех режимах, патриотизм – это готовность нести ответственность за дела своих отцов, хранить их память и продолжать их дело – просто потому, что вся страна, в которой мы живем, есть их огромное кладбище. Уместно напомнить, что в те времена, когда еще в первобытном сознании возникло на разных языках это понятие «Отечество», отнюдь не тождественное понятию «Родина» (которым Л.С. Клейн его подменяет), люди вообще не очень привязывались к красотам ландшафта и архитектуры, хотя, несомненно, воспринимали и то, и другое. Зато уже в VI в. до н.э. Симонид Косский (окаянный шовинист!) отчеканил формулу, которую никто до сих пор не опроверг и не опровергнет: «Чтобы быть счастливым, человек должен иметь славное Отечество». Если настоящее вполне ничтожно – человек ищет славу Отечества в прошлом.
И.В. Дубов понимал патриотизм именно так и имел на то полное право. Ибо, успешно продвигаясь по служебной лестнице и в иерархии партноменклатуры, не страдал мегаломанией, которая и есть питательная среда всех внутренних эмиграций. Он был человеком цельным, в своих патриотических настроениях абсолютно искренним и всегда воспринимал советскую действительность во всех ее проявлениях как реальность и жил в реальности, а не в грезах самоутверждающего «критицизма». Может быть, потому – и скорее всего, именно потому – он оказался «удачлив». Удача не настолько слепа, как это часто представляется со стороны.
Вообще возьмем на себя смелость предположить, что Игорь Васильевич исключительно по ситуации оказался среди представителей этого направления: оказавшись на кафедре археологии и посвятив себя исследованиям древнерусских памятников, просто невозможно было в этот период не пойти за учениками Л.С. Клейна. Сам же И.В. Дубов, если говорить конкретно о скандинавской проблематике, пожалуй, был бы ближе Д.А. Авдусину, чем Л.С. Клейну или Г.С. Лебедеву, хотя резко отрицательно реагировал на пресловутый «донос» Даниила Антоновича, доставивший столько удовольствия ленинградским неонорманистам. И в дальнейшем именно неонорманизм увлек Игоря Васильевича на те уровни обобщения, на которых он оказался очень уязвим для критики оппонентов.
Впрочем – auditeur et altera pars. Имеет смысл привести и другую характеристику И.В. Дубова, данную людьми, наблюдавшими его не в контексте ленинградского неонорманизма, а в иной обстановке, что называется, «накоротке». Предоставим слово Н.Б. Лебиной, известному знатоку сложных процессов развития Ленинграда и вообще советской повседневности, которой довелось очень близко знать семейство Дубовых в те годы. В ее воспоминаниях речь идет о том, что, со слов И.С. Кона, И.В. Дубов, будучи секретарем парторганизации ЛГУ, якобы отказался от пари с семидесятилетним М.С. Каганом, коего предполагали уволить по старости – по четырем пунктам: кто лучше прочитает студентам лекцию, быстрее пробежит на лыжах, кто больше выпьет водки и сексуально удовлетворит женщину. Комментируя этот анекдот – а может быть, и не анекдот – Н.Б. Лебина замечает: «Долгое время мы дружили семьями. И когда я дома с возмущением прочла игривые намеки Кона не якобы сомнительные способности Игоря, мой муж сказал: “Вот на лыжах Игорек действительно плохо бегал, а в остальном...”. В остальном он был исключительно ярок – болезненный худенький юноша из провинции, без связей и знакомств. Он всего добился сам, где талантом, где изворотливостью, где душевностью, где выпивкой. Но потом ушел от жены, верной Наташки, которая тянула бы его всю жизнь, сорвался и умер в посленовогодние праздничные дни 2002 г. в полном одиночестве. Игорю не исполнилось и 55 лет» (Лебина 2015: 255). Как видим, в этом кратком некрологе, составленном женщиной, Игорь Васильевич представлен несколько иначе, чем в мемуарах Л.С. Клейна или в некрологах из сборника, посвященного его памяти. Позволим себе только два комментария к этому краткому тексту. Во-первых, «без связей» – это, конечно, преувеличение: связи появились очень быстро. А во-вторых, уж Ярославль-то, где прошло детство Игоря Васильевича – та еще провинция по отношению к тем благословенным палестинам, из которых явился в Ленинград сам Л.С. Клейн, да и к обеим столицам.
Тем не менее, отмеченная выше полярность Г.С. Лебедева и И.В. Дубова была вполне реальной и не могла не отразиться и в стилистике их работ и, соответственно, в отношениях с учениками. У Г.С. Лебедева чуть ли не каждой строчке статей и монографий сквозь серьезную научную аргументацию пробивается поэтический восторг переживания прошлого. Стиль И.В. Дубова откровенно конспективен, в построении фраз и лексике нет и намека на поэтические восторги, только суть излагаемого. Однако в упомянутых Л.С. Клейном «патриотических книжках» для детей и юношества Игорь Васильевич обнаруживает несомненную, хотя и небольшую и, конечно, не столь яркую, как у Г.С. Лебедева, способность к писательству. Исходя из приведенной выше характеристики Н.Б. Лебиной, можно, пожалуй, говорить о постоянно прорывающемся, явно неуправляемом темпераменте одного и тщательно скрываемом, по вполне объективным причинам, темпераменте другого, оценить который могло только ближайшее окружение. Однако эти различия в стиле определяются не только человеческими качествами, но и коренными различиями мировоззрения обоих исследователей, столь же отчетливо прослеживавшимися и в лекционных курсах, и в организации раскопок. Соответственно, вокруг Игоря Васильевича молодежь с претензией на ученичество не концентрировалась в таком количестве, как вокруг Глеба Сергеевича – но тех, кого он признавал таковыми, Игорь Васильевич курировал внимательно и дотошно, с полной ответственностью за подопечных.
Такими представлялись нам эти двое, и те годы, которые прошли после их кончины, не изменили оценок. Показательно, что при всей несхожести Г.С. Лебедева и И.В. Дубова как представителей ленинградского неонорманизма, оба покинули этот мир почти одновременно, хотя и при разных обстоятельствах, но – упомянутый выше «недуг» осилил обоих. И это отнюдь не совпадение: «лихие девяностые» добили и романтика, «опьяненного ароматом истории», и бывшего партийного функционера, вполне успешно поднимавшегося по карьерным лестницам, ведущим, как оказалось, в никуда… Даже одиночество в смерти – при совершенно разных обстоятельствах – оказалось символичным. Просто их время – время «шестидесятников» – кончилось.
Прочие представители нового направления, прошедшие через Проблемный семинар Л.С. Клейна и оказавшиеся между двумя полюсами, но, конечно, значительно ближе к первому, чем ко второму, также быстро заявили о себе как о многообещающих исследователях.
В неоднократно цитированных нами мемуарах Л.С. Клейна и воспоминаниях участников Славяно-Варяжского семинара совсем немного места отводится Василию Александровичу Булкину – и совершенно, на наш взгляд, незаслуженно. В тройке «кафедральных» неонорманистов он играл исключительно важную роль как сподвижник Г.С. Лебедева. Василия Александровича никто никогда не признавал ни столь вдохновенным популяризатором, как Г.С. Лебедев, ни столь везучим полевым исследователем, как И.В. Дубов, однако, присутствуя на кафедре археологии ЛГУ, он сыграл исключительно важную роль в развитии ленинградского неонорманизма как абсолютно незаменимый организатор рекрутирования новых кадров направления. Причем определяющее значение для столь важного и заметного статуса имели не столько собственно организаторские способности В.А. Булкина, сколько незаурядное личное обаяние, гораздо более значимое в общении учителей и учеников, чем изложение любых фактов и критика любых суждений. Благодаря этому трудноопределимому в научной терминологии качеству, В.А. Булкин никак не мог оказаться в тени своих коллег несмотря на то, что ему так и не удалось развернуть широкие полевые исследования на памятниках Верхнего Поднепровья и Подвинья, изучению которых он посвятил себя со студенческих лет. У него была особая манера чтения лекций и ведения семинаров – можно сказать с полным основанием, что Василий Александрович довел ту самую артамоновскую методику воспитания смены до совершенства и вряд ли сам об этом задумывался. Учителем, тем более метром, он не стал – но, что гораздо важнее всегда, был безусловным наставником нового поколения ленинградских неонорманистов.
«Гнездовский участок фронта», занятый В.А. Булкиным, для ленинградских неонорманистов изначально был весьма опасным, поскольку доступ к материалам раскопок Гнездова, настоятельно необходимым для правильного понимания присутствия скандинавов в Восточной Европе, был после кончины И.И. Ляпушкина затруднен. Как мы помним, именно с гнездовских раскопок И.И. Ляпушкина и касплянской разведки ленинградский неонорманизм начал осознавать себя состоявшимся. В 1970-е гг. В.А. Булкин весьма энергично взялся за гнездовскую проблематику. Именно на 1970-е гг. приходится пик его творческой активности. В этот период одна за другой появляются его работы, посвященные гнездовской проблематике (Булкин 1970; 1973а; 1973б; 1974; 1975а; 1975б; 1976; 1977а; 1977б; 1979; Булкин, Назаренко 1971; Булкин, Дубов 1978). Анализировать здесь подробно эти работы не представляется возможным, но в этом и нет особой необходимости, ибо все важнейшие выводы были представлены автором в нескольких наиболее значительных публикациях, о которых речь пойдет ниже. Во второй половине 1980-х и в 90-е наступает спад – вполне естественный в той обстановке, которая складывалась в последнее десятилетие существования СССР и в первое постсоветское десятилетие. Тем более, что «зацепиться» за Полоцк тоже не получилось. Обстановка тех лет отнюдь не стимулировала оптимизм и мало способствовала определению дальнейших научных перспектив, тем более, что Гнездово и древности Смоленской земли остались в московской сфере влияния, а полоцкие древности после 1991 г. вообще оказались на территории другого государства, отношения с которым далеко не сразу стали устойчивыми. Однако в лучшие свои годы В.А. Булкин был, несомненно, и одним из активных теоретиков ленинградского неонорманизма.
Однако для тех, кто знал Василия Александровича лично, гораздо важнее его научных достижений были его человеческие качества. Это был человек без подтекстов, абсолютно искренний во всех своих проявлениях, и это стоило и до сих пор стоит дорого.
Столь же яркими индивидуальностями оказались «институтские» неонорманисты.
Пожалуй, наиболее точную характеристику В.П. Петренко, признанному барду ленинградского неонорманизма, к которой трудно что-нибудь добавить, дал Г.С. Лебедев, отметивший и основные вехи пути в науке Валерия Петровича: «Он пришел с начальной выучкой, полученной у рижских археологов и фантасмагорической по тем временам мечтою – исследовать самый ранний в Восточной Европе норманнский могильник Гробини в Курземе. Курсовую и дипломную работы писал по добытой в “спецхране” БАН немецкой монографии Биргера Нермана (1941 год издания). Четверть века со скамьи семинара и “Касплянской разведки” Пути из Варяг в Греки 1968 года (он принес оттуда свой “Гимн оголтелого ноорманизма”, экспедиционную для всех последующих субгенераций песню “Мы по речке, по Каспле идем…”) к собственному исследованию Варяжской улицы и сопок Старой Ладоги, пограничного Ивангорода, в конце концов неутомимым напором привели его к курганам Гробини, и вместе с латвийскими археологами он открывает там сенсационные ранние скандинавские памятники, с готландской стрелой V-VI вв., одним из древнейших изображений корабля (начальная “русь”). Свой последний полевой сезон он провел на раскопках шведской экспедиции в Бирке, центральном памятнике эпохи викингов. Однако и главное дело его жизни не оборвалось с этой жизнью, посмертную публикацию основных материалов исследования Гробини взяли на себя и выполнили его латвийские и шведские друзья и коллеги» (Лебедев 1999: 103).
Однако самый весомый вклад В.П. Петренко в науку – безусловно, работы в Старой Ладоге и исследования сопок Нижнего Поволховья, которые Валерий Петрович не только раскапывал, но и восстанавливал как непременный элемент исторического ландшафта – ему, как и его коллегам, было в полной мере присуще ощущение особой связи прошлого и настоящего. Валерий Петрович успел завершить единственное монографическое исследование – именно посвященное сопкам, но не увидел публикации, появившейся спустя три года после его безвременной и внезапной для всех кончины в 1991 г. Е.Н. Носов в предисловии к этому изданию абсолютно справедливо признал монографию «достойным памятником» В.П. Петренко (Петренко 1994: 4).
Кончина Валерия Петровича в 1991 г. имела очень большое значение для ленинградского неонорманизма – если бы полный сил исследователь продолжил бы свою деятельность в постсоветской России, направление, несомненно, дольше бы удерживало тот творческий импульс, который вдохновлял его юных адептов в далекие уже 1960-е.
Евгений Николаевич Носов оказался единственным из ленинградских неонорманистов, достигшим не только высокой научной степени, но и высокого административного статуса директора ИИМК РАН и заведующего кафедрой археологии СПбГУ. Но это в отдаленной и непросматриваемой пока перспективе, а в 1970-е гг., о которых у нас сейчас идет речь, Е.Н. Носов активно приступает к изучению той группы раннесредневековых памятников, которым он останется верен на все последующие десятилетия – поселениям и могильникам Приладожья и Поволховья, среди которых самым значительным для него объектом исследований станет Рюриково городище (Носов 1972; 1973; 1974а; 19746; 1975а; 19756; 1976; 1977а-г). Кандидатская диссертация Евгения Николаевича была посвящена этой же теме (Носов 1977д). О том, как Е.Н. Носов, уже в 1990-е гг., будет доказывать приоритет Рюрикова городища перед Ладогой в процессе становления древнерусской государственности, речь пойдет ниже.
Евгению Александровичу Рябинину суждено будет стать одним из крупнейших исследователей древнерусских и финно-угорских древностей на огромных территориях лесной зоны Восточно-Европейской равнины. Несомненно, из всех питомцев семинара Л.С. Клейна он, ставший в Ленинграде реальным преемником П.Н. Третьякова, оказался самым способным к напряженному и скрупулезному труду исследователя и быстро сформировался в археолога с широким кругозором, одинаково уверенно оперировавшего материалами раскопок памятников северо-запада Восточной Европы и Волго-Окского междуречья с привлечением аналогий в древностях Среднего Поволжья, Приуралья и Прибалтики.
Финно-угорская проблематика, которой посвятили себя П.Н. Третьяков и его ученик Е.А. Рябинин, стала, как отмечалось выше, весьма актуальной для ленинградского неонорманизма хотя бы по той простой причине, что в традиционных для исторической науки Российской империи представлениях о «финно-угорском субстрате», унаследованных в целом и советской исторической наукой, хотя и с неизбежными в новой реальности серьезными поправками, этот самый «субстрат» представлялся исключительно пассивным элементом процессов становления древнерусской государственности. Можно вспомнить хотя бы пространные рассуждения В.О. Ключевского об исключительном «миролюбии» и даже «забитости» финно-угров, полностью ассимилированных древнерусской народностью (Ключевский 1987: 295-296). Инерция этих представлений, повторим, преодолевалась в советской науке, но достаточно медленно, хотя после памятных, особенно ленинградцам, войн с Финляндией, рассуждать о «миролюбии», тем паче «забитости» никто бы уже, конечно, не рискнул. И именно тому поколению исследователей, которое пришло в науку в 1970-е гг. в Москве (А.Е. Леонтьев) и Ленинграде (Е.А. Рябинин и его коллеги) предстояло в корне изменить статус финно-угров в представлениях о реалиях IX-X вв.
Творческий путь Е.А. Рябинина начался исследованиями средневековых древностей Ижорского плато (Рябинин 1971; 1974а; 1975). Кандидатскую диссертацию Е.А. Рябинин защитил в 1974 г. по теме «Финно-угорские элементы в культуре Древней Руси» (Рябинин 19746). В 1991 г. тема кандидатской диссертации была развернута в тему диссертации докторской (Рябинин 1991). Монография, изданная по материалам диссертации, отчетливо обозначила всю сложность и значимость финно-угорской проблематики в изучении исторической действительности эпохи раннего средневековья по археологическим и письменным источникам.
Именно Е.А. Рябинин в 1970-е гг. проделал огромный труд по обработке дневников раскопок Владимирских курганов, проведенных А.С. Уваровым и П.С. Савельевым, реабилитировав исследователей, обвиненных еще А.А. Спицыным в методологической несостоятельности (Рябинин 1979). Материалы раскопок Владимирских курганов, как и могильников Ярославского Поволжья, стали для его коллег важным источником, удостоверяющим продвижение скандинавов в IX-X вв. в Волго-Окское междуречье.
Но гораздо большее значение для развития ленинградского неонорманизма имели его исследования на Земляном городище Старой Ладоги (1973-1985). Первая публикация материалов этих исследований последовала уже в 1976 г. (Рябинин 1976).
Работая в Ладоге, Евгений Александрович проявил себя вдумчивым и стремящимся к максимальной объективности исследователем антропогенных отложений поселения, открывшим не только Ладогу «больших домов» и «импортов», но и «другую Ладогу» – небольшие срубные избушки, огромное количество бытовых предметов из органических материалов. Материалы этих исследований в полном объеме были введены в научный оборот позднее, в 1980-90-е гг., поэтому и обратимся мы к ним в следующей главе (Рябинин 1980; 1983; 1985а-б; 1986а; 1987; 1988; 1992; 1994; 1997; 1998; 1999).
В 1986 г. появилась еще одна монография Е.А. Рябинина, посвященная анализу материалов раскопок курганных могильников Костромского Поволжья – обширного региона, заселявшегося выходцами с северо-запада Восточной Европы и из Волго-Окского междуречья (Рябинин 1986б).
В 1980-1990-е гг. Е.А. Рябинин продолжает заниматься и анализом материалов исследований курганных могильников Вотской пятины Великого Новгорода, оставленных смешанным славяно-финно-угорским населением: результаты этих многолетних работ были представлены в монографии, увидевший свет в 2001 г. (Рябинин 2001). Наконец, в 1997 г. Е.А. Рябинин начинает исследования Любшанского городища в устье Волхова – многослойного памятника, исследования которого внесли существенные коррективы в уже сформировавшиеся представления ленинградских неонорманистов о заселении бассейна Волхова – об этом памятнике и проблемах, с ним связанных, у нас также еще пойдет речь ниже (Рябинин 2002; Рябинин, Дубашинский 2002).
Творчество Е.А. Рябинина оставило неизгладимый след в археологии Ленинграда – Петербурга и во многом определило дальнейшие направления исследований новой генерации археологов северной столицы.
Весьма заметной фигурой среди ленинградских неонорманистов с самого начала направления стал энергичный и талантливый В.А. Назаренко. Если верить каталогу публикаций Владимира Александровича, собранному в библиотеке ИИМК РАН, его творческий путь начинается в 1970 г. небольшой заметкой в сборнике АО (в соавторстве с Г.С. Лебедевым) и завершается в 2001 г. статьей – уже в соавторстве с А.А. Селиным – об исторических судьбах Приладожья в эпоху средневековья (Лебедев, Назаренко 1970; Назаренко, Селин 2001). Плодовитым автором, сравнительно с коллегами, В.А. Назаренко назвать трудно, ибо в этом небольшом каталоге примерно четвертая часть наименований – заметки в АО: он работал в Приладожье и в Ладоге, в Пскове, Копорье, Каргополе… И более того – в списке работ В.А. Назаренко нет ни одной монографии, что дает основания заподозрить некий надлом, удержавший от обобщений, разочарование в своей деятельности, пережитый исследователем. А.А. Формозов считал это «разочарование в науке» проявлением старения, постигающим уже седовласых профессоров (Формозов 2005: 90). В целом это так – но именно энергичные и талантливые разочаровываются (как правило, незаметно для самих себя) значительно раньше: слишком велико оказывается напряжение и амбиции, слишком много сил уходит на самоутверждение – и любой небольшой сбой может резко изменить восприятие ситуации.
А в 1970-е начало было многообещающим, ибо В.А. Назаренко обратился к изучению раннесредневековых древностей Юго-Восточного Приладожья, учинившись одним из продолжателей дела такого авторитетного ученого, как Н.Е. Бранденбург, который начал исследования в этом регионе в 1878 г. И первая же статья В.А. Назаренко, после вышеупомянутой совместной с Г.С. Лебедевым публикации результатов обследования нижнего течения р. Паши, посвящена анализу погребального обряда приладожских курганов. Примечательно, что уже в этой первой статье Владимир Александрович решительно возразил против интерпретации погребений Юго-Восточного Приладожья как «дружинных» – по той простой причине, что оружие присутствует в каждом втором погребении (Назаренко 1970: 200). Далее последовали работы, в которых В.А. Назаренко самостоятельно и с соавторами уверенно рассуждал о значимости русско-скандинавских связей, о роли скандинавов в формировании приладожской курганной культуры (Назаренко 1971; 1976; 1979; 1982; Кирпичников, Лебедев, Булкин, Назаренко, Дубов 1979; Кирпичников, Лебедев, Булкин, Назаренко, Дубов 1980). Приладожской теме В.А. Назаренко останется верен до конца своего пути в науке – но обобщающего исследования, посвященного курганам Юго-Восточного Приладожья, которого так ожидали коллеги – так и не появилось, хотя исследователю явно было, что сказать на эту тему.
Если относительно В.А. Назаренко можно только предполагать, хотя и с большой долей вероятности, некое нарастающее разочарование в науке, то в случае В.А. Кольчатова никакой неопределенности нет. Он никогда не занимался вплотную скандинавской проблематикой, но, несомненно, разделяя представления своих товарищей по Проблемному семинару об отдаленном прошлом, на какое-то время оказался достаточно заметной фигурой среди «институтских» неонорманистов. Владимир Александрович так и не закончил диссертацию о погребальном обряде древнерусских могильников Ижорского плато – и внезапно для коллег покинул ЛОИА с тем, чтобы посвятить себя служебному собаководству. Личное общение с Владимиром Александровичем оставило впечатление человека очень порядочного, тактичного в общении даже с теми, кто явно не вызывал у него симпатии, с хорошим чувством юмора. В.А. Кольчатов в истории ленинградской археологии остался как автор раскопок тех самых курганных могильников Ижорского плато и нескольких публикаций материалов этих раскопок, и все же его уход из науки был несомненной потерей для ленинградского неонорманизма хотя бы потому, что само присутствие рядом именно таких людей цементирует любое научное направление, любое сообщество единомышленников.
Во главе славяно-финского сектора ЛОИА, сотрудниками которого стали В.П. Петренко, Е.А. Рябинин, В.А. Назаренко, Е.Н. Носов, В.А. Кольчатов, с 1974 г. встал А.Н. Кирпичников. В 1970 г. Анатолию Николаевичу исполняется сорок один год, он полон творческих сил и представляет научной общественности три выпуска капитального труда «Древнерусское оружие» (Кирпичников 1966-1971; 1972).
Полагаем, нет смысла представлять здесь ретроспективу долгого творческого пути А.Н. Кирпичникова – подробную информацию можно при желании обнаружить хотя бы в двухтомном юбилейном сборнике, к которому мы и отсылаем заинтересованного читателя (Краеугольный камень 2009-2010). Тем более, что нам придется подробно анализировать те работы Анатолия Николаевича, которые наиболее выразительно обозначили вектор эволюции ленинградского неонорманизма. Обращение А.Н. Кирпичникова к норманнской проблематике определялось, конечно, не только его научными интересами, но было неизбежным в той ситуации, которая складывалась в ленинградской археологии в 1960-70-е гг. Работа возглавляемого им сектора могла быть успешной и продуктивной только в том случае, если таковой сложился бы как коллектив единомышленников, а коллектив единомышленников мог сформироваться только в процессе изучения хронологически и территориально соотносимых древностей или – что предпочтительней – одного «базового», наиболее значительного памятника. И таким памятником для ленинградских археологов могла оказаться только Старая Ладога, поскольку на других наиболее значительных памятниках Северо-Запада Восточной Европы – в Новгороде, Пскове, Изборске – уже утвердились московские коллеги-конкуренты и активно формировались местные кадры исследователей. Кроме того, А.Н. Кирпичников, в отличие от недавнего наставника молодых неонорманистов на кафедре археологии ЛГУ, проявил себя как исключительно работоспособный, талантливый и энергичный организатор-практик, что было жизненно необходимо для быстрого разворота полевых исследований на этом «базовом» памятнике и обработке действительно быстро увеличивающегося фонда источников раннесредневековой археологии Древней Руси. Между тем, полные сил и быстро увлекающиеся молодые исследователи, вышедшие из Проблемного семинара, при всем том «критицизме», который столь любовно, упорно и небезуспешно прививал им Л.С. Клейн, продолжали нуждаться если уже не в наставнике, то определенно в контроле, правильно направляющем и стимулирующем творческую активность. Так что и здесь, в секторе ЛОИА, как недавно на кафедре археологии ЛГУ, молодые кадры и руководитель – нашли друг друга, разумеется, уже в совершенно ином ситуационном контексте.
ПЕРВАЯ ПРОВЕРКА БОЕГОТОВНОСТИ
Конъюнктура складывалась благоприятно: «успокоенный неонорманизм без норманизма» вполне может поступательно развиваться и на кафедре археологии ЛГУ, и в ЛОИА АН СССР. Ленинградские исследователи выступают единым фронтом против столичных оппонентов. Очень точно определил складывающуюся ситуацию Г.С. Лебедев: «Главным в решении проблем, разрабатывавшихся в сравнительно спокойных и благоприятных для объективной постановки исследования культурно-политических условиях брежневской “разрядки” (детанта) 1975-80 г. остается концепция особой северо-европейской полиэтничной и культурной общности, “балтийской цивилизации” раннего средневековья» (Лебедев 1999: 106). «Концепция балтийской цивилизации» будет сформулирована в середине 1980-х, но разработка, действительно, началась в 1970-е.
И, поскольку ленинградские неонорманисты энергично приступили к этой разработке как только ощутили уверенность в себе – есть все основания полагать, что именно «концепция особой северо-европейской полиэтничной и культурной общности» и стала ens entiam их реконструкций исторической действительности, причем не только эпохи раннего средневековья. Нам еще предстоит убедиться, что так оно и было.
Впрочем, рассчитывать на мирную передышку «в сравнительно спокойных и благоприятных условиях» не приходилось, ибо таковая ленинградским неонорманистам, явно была и не нужна. Новый всплеск полемики был спровоцирован выступлением в 1969 г. Д.А. Авдусина в «Norwegian arсheological review» со статьей о Гнездовском могильнике: автор повторил свои выводы о малочисленности варягов в Гнездове, с которыми еще в 1965 г. полемизировали И.П. Шаскольский и Л.С. Клейн. К этому времени Д.А. Авдусин стал руководителем Смоленского семинара на кафедре археологии истфака МГУ, с участниками которого у ленинградцев как будто бы установились вполне конструктивные, рабочие отношения. В обзоре деятельности Смоленского семинара, составленном В.Я. Петрухиным и Т.А. Пушкиной и опубликованном Л.С. Клейном, обнаруживаются в целом те же рассуждения об актуальности и крамольности норманнской проблематики, что и в мемуарах ленинградцев. Однако ученица Д.А. Авдусина сочла необходимым конкретизировать позицию и своего учителя, и члена-корреспондента АН СССР В.Т. Пашуто: «Антинорманизм обоих исследователей, однако, заключался не в стремлении обойти или закамуфлировать норманнскую проблему, а в желании противостоять радикальным и реваншистским течениям в антисоветской идеологии, наследовавшим нацистские убеждения в расовой неспособности славян создать цивилизованную государственность». Далее констатируется радикализм Д.А. Авдусина в первые послевоенные десятилетия – и его большая заслуга в организации обсуждений норманнской проблематики (Петрухин, Пушкина 2009: 304).
Имел ли основания Д.А. Авдусин столь резко реагировать на ленинградский неонорманизм? Несомненно, имел – как человек своего времени, как представитель поколения фронтовиков, для которых рассуждения о способности и неспособности славян создать свою государственность действительно соотносились с попыткой передового отряда цивилизованной Европы – германского нацизма, мобилизовавшего всех, кто ему подчинился, просто уничтожить эту самую государственность. Так что противостояние Москвы и Ленинграда на этом поле стало вполне реальной перспективой на ближайшее время. Ответ со стороны ленинградцев не заставил себя ждать: в 1973 г. появились сразу три статьи с критикой построений Д.А. Авдусина.
Небольшая статья Л.С. Клейна, опубликованная в том же норвежском журнале, была построена как повторение обвинения Д.А. Авдусина в попытке представить свои построения как общие установки советской археологии и ничего принципиально нового сравнительно с уже сказанным не содержала. Пожалуй, в этой статье заслуживают внимания рассуждения о тех самых «неопределимых» погребениях древнерусских курганных могильников, само наличие которых в материалах раскопок определенно подрывало веру в особую значимость археологических источников для реконструкций этносоциальных процессов в раннесредневековой Восточной Европе. Как мы помним, эта проблема ставилась Л.С. Клейном уже в «дискуссии 1965 г.» Теперь, признавая, что индивидуальная атрибуция комплексов с неизбежностью ведет к попаданию слишком многих из них «в класс неопределимых», Л.С. Клейн предлагает иную методику анализа источника: «По нашему мнению, можно добиться большей определенности, лучшего разграничения, если по сочетанию и корреляции различных признаков разбить весь могильник на четко очерченные группы, а затем рассмотреть распределение этнических показателей по всем группам. При таком подходе возможна этническая атрибуция целых групп, включая и те погребения, которые в отдельности не имеют четких этнических показателей. Этот подход избран для работ нашего проблемного семинара» (Клейн 2009: 181).
Исходя из вышесказанного, в перспективе значимыми окажутся и признаки абсолютно нейтральные, поскольку они свяжут неопределенные погребения с этнически определимыми. Т.е., наконец-то стало понятно, что делать с этими «неопределенными погребениями», которые решительно всем мешали разобраться в сложных этносоциальных процессах отдаленного прошлого – перспектива, как мы отмечали выше, просматривалась уже в выступлении Л.С. Клейна на «дискуссии 1965 г.».
Однако неопределенность преодолеть не удалось. В самом деле: распределение погребений по сочетанию и корреляции признаков – индуктивная исследовательская процедура, результат которой a priori неизвестен. На чем же основана уверенность исследователя в том, что при таком подходе возможна этническая атрибуция целых групп погребений, тем более таких, в которых просто отсутствуют этноопределяющие признаки (если таковые вообще достоверны)? На топографической и хронологической близости «определенных» и «неопределенных» погребений? Рано или поздно должны были возникнуть сомнения. Не говоря уже о том, что связь по этнически нейтральным признакам по определению не может быть принята для этнических атрибуций комплексов, именно потому, что эти признаки – нейтральны, т.е. по своей природе не могут иметь никакого значения в этой исследовательской процедуре. Связь по этим признакам может уточнить разве что датировку комплексов, но никак не этническую принадлежность погребенных.
Более того, и вопрос о достоверности признаков, признаваемых этноопределяющими, весьма сложен, особенно если речь идет об эпохе активного взаимодействия разных этносоциумов (и образования нового!), причем речь ведь о язычниках, чрезвычайно восприимчивых и терпимых к чужим богам и ритуалам, в отличие от адептов монотеистических религий, что не могло не отразиться и в погребальном обряде.
Как видим, поле для полемики по этому вопросу ленинградцам запереть на замок не удалось.
Не обошлось и без язвительного намека – плохо замаскированного личностного выпада: в заключение статьи Л.С. Клейн напомнил, что Д.А. Авдусин в свое время не заметил расположенное рядом с Гнездовским могильником поселение, которое он продолжает исследовать после открытия этого памятника И.И. Ляпушкиным. Отметил автор статьи и весьма медленную эволюцию представлений Д.А. Авдусина относительно роли норманнов в становлении древнерусской государственности. Можно было обойтись без этого выпада? Вполне, тем более, что для утверждения своей правоты в науке arguments ad hominem не имеют никакого значения. Но ленинградцы не склонны были гасить конфликт.
После этого выпада полемика с Д.А. Авдусиным с неизбежностью должна была вступить в новую фазу. В 1973 г. окрыленные ленинградцы нанесли своему московскому оппоненту очень чувствительный удар: кафедра археологии ЛГУ дала отрицательный отзыв на текст учебника основ археологии, составленный Д.А. Авдусиным. Не суть важно, насколько основательны были замечания, высказанные ленинградцами – не приходится сомневаться, что после полемики в норвежском журнале этот отрицательный отзыв был воспринят как вызов. Без ответа вызов остаться не мог, и ответа явно ждали. Как известно, ответ последовал несколько неожиданный (или, наоборот, предполагаемый-?): Д.А. Авдусин обратился в МВиСО СССР с письмом, в котором сообщал, что «группа Клейн-Лебедев-Булкин целиком подчинила кафедру своему влиянию», что студенты кафедры открыто называют себя норманистами, что позиция «группы», несомненно, антипатриотическая и противоречащая марксизму и, соответственно, Г.С. Лебедев никак не может быть отправлен в командировку в Швецию (Клейн 2009: 182-183).
Ответная реакция Д.А. Авдусина показывает, кого он считал и, видимо, не без оснований, инициаторами отрицательного отзыва на текст учебника. Трудно было придумать более удачный для ленинградцев ответный ход! Тем более, что оппонент отнюдь не исказил реалии происходящего: и кафедру «подчинили», и норманистами себя если не признавали, то de facto заявили – громко отрекаясь от норманизма: было чем гордиться! Письмо Д.А. Авдусина вошло в мифологию ленинградского неонорманизма, разумеется, как «донос»; соответственно, те, против кого оно было направлено, оказались жертвами доноса, то есть, по старой интеллигентской традиции, с неизбежностью стали еще более сильными центрами притяжения для своих сторонников. Причем все прекрасно понимали, что в 1973 году и как раз после официального отрицательного отзыва кафедры археологии ЛГУ на учебник Д.А. Авдусина по-настоящему серьезных последствий для ленинградцев письмо московского оппонента иметь не могло. Собственно говоря, так и произошло: как констатировал Л.С. Клейн, «мы продолжали работать и печататься, но Глеба в Швецию все-таки не послали» (Клейн 2009: 184). В былые-то времена – реакция на доносы бывала куда более резкой! А Швецией ради репутации гонимых борцов за истину вполне можно было и рискнуть.
Что и говорить, письмо Д.А. Авдусина не вызывает положительных эмоций по отношению к автору. Однако можно ли назвать это письмо собственно «доносом»? Традиция доносительства в России достаточно давняя и неистребимая, так что можно безошибочно определить принадлежность того или иного опуса именно к этому жанру. И в Российской империи, и в СССР доносительство предполагает сообщение властям или начальству о неких неизвестных противоправных действиях того или иного субъекта, совершенных там, куда сами власти заглянуть не могут. Следовательно, сообщение о вполне легальной деятельности, включая публикации, не вступавшей в декларируемое противоречие с законом и с официальной идеологией, ни в каком случае «доносом» именоваться не может. Это – иной жанр. Пожалуй, именно для таких случаев в советском речевом обиходе нашли очень удачное определение: «сигнал». Д.А. Авдусин не «донес», но «сигнализировал». По сути дела, возникла вполне обычная для научной общественности склока с неизбежным по-советски привлечением некоего административного ресурса. Высокие инстанции, в которые обратился Д.А. Авдусин, просто перестраховались, не найдя в деятельности ленинградских неонорманистов поводов для принятия мер.
Уверенность в сложных взаимоотношениях с москвичами, помимо отсутствия перспективы репрессий по «сигналам», или, если вам угодно, все же «доносам», придавали и вполне реальные достижения ленинградцев в полевом изучении памятников эпохи раннего средневековья. Выше уже говорилось об исследованиях В.П. Петренко в Поволховье и Прибалтике, о возобновлении ЛОИА работ в Ладоге. Г.С. Лебедев в этот период активно изучает древности Верхнего Полужья. А в 1973 г. И.В. Дубов, за которым после этого прочно закрепилась репутация «везунчика», начал исследования открытого им Тимеревского поселения, причем первый же сезон на памятнике ознаменовался находкой клада арабского серебра (в 1973 г. – 2030 монет). Причем близкое соседство Тимерева с аналогичными комплексами в Михайловском и Петровском, где И.В. Дубов также открыл синхронные курганным могильникам селища, с неизбежностью вело к заключению о наличии близ устья Которосли сразу трех «протогородов» с развитыми торговлей и ремеслом. Огромное значение и для неонорманистов, и для их оппонентов имело также открытие граффити на монетах Тимеревского клада арабского серебра, ставших новым источником для конкретизации представлений о пребывании скандинавов в Восточной Европе и о реальных оборотах дирхемов в IX в. (Дубов 1975; Добровольский, Дубов 1976). Таким образом, И.В. Дубов обрел «свой» памятник (и какой-!), работы на котором резко поднимали его престиж среди ленинградских коллег, и оказался единственным из команды учеников Л.С. Клейна, продвинувшимся далеко на юго-восток, в Волго-Окское междуречье, в традиционную сферу влияния москвичей.
Таким образом, первую проверку на прочность ленинградский неонорманизм как направление, развивающееся в одном из крупнейших центров советской науки, выдержал достойно.
ГНЕЗДОВО И БИРКА
Итак, идут 1970-е. В Англии и США активно развивается «Новая археология», впервые осознается массовое разрушение памятников, в обществе нарастают апокалиптические настроения, оказывающие самое непосредственное влияние на археологов, М. Шиффер разрабатывает основные положения «поведенческой археологии» (Клейн 2011. II: 284-334).
А в Ленинграде, окрыленные своими достижениями, кафедральные неонорманисты, не вдаваясь в столь сложные проблемы восприятия и обработки материала, полученного в процессе раскопок, спешат высказаться уже не по частным вопросам присутствия норманнов в том или ином регионе, но по общим вопросам становления древнерусской государственности. В 1974 г. в сборнике, посвященном памяти М.К. Каргера, появилась небольшая статья Г.С. Лебедева и В.А. Булкина «Гнездово и Бирка», восторженно поименованная спустя два десятилетия С.В. Белецким «искрометной» (Булкин, Лебедев 1974; Белецкий 1996: 90). Статья стала программной; в ней отразилась вся дальнейшая перспектива эволюции ленинградского неонорманизма, пожалуй, как в рассказе А.Н. Толстого «День Петра» отразился весь еще не написанный роман «Петр I».
Уже само название статьи – манифест в контексте полемики с Д.А. Авдусиным: Гнездово прямо соотносится с Биркой – центром раннесредневековой Швеции. Для обоих исследователей тема абсолютно органична: Г.С. Лебедев дипломную работу защищал по материалам раскопок Бирки, кандидатскую диссертацию посвятил скандинавскому погребальному обряду эпохи викингов; В.А. Булкин, также со студенческих лет, избрал объектом изучения раннесредневековые древности Верхнего Поднепровья (реальных возможностей для изучения которых у ленинградских исследователей в этот период очень немного или вообще нет). Совместная работа Г.С. Лебедева и В.А. Булкина посвящена проблемам становления древнерусского города id est древнерусской государственности, разумеется, в контексте неонорманистских построений. Появление этой статьи было предопределено не только общим направлением развития научного направления за десятилетие, прошедшее после приснопамятной дискуссии 1965 г., но и той самой особенностью таланта Г.С. Лебедева, которую отметил в некрологе исследователя Л.С. Клейн: Глеб Сергеевич легко отвлекался от многих частностей в стремлении к познанию глобальных исторических процессов. Это «генерализаторство», оказавшееся и впору (по темпераменту), и в пору (по времени) быстро распространилось на все построения ленинградских неонорманистов как творческий почерк исследователей – и как основа быстро формирующегося восприятия истории и современности. Именно после публикации «Гнездова и Бирки» ленинградский неонорманизм обретает свой неповторимый стиль своеобразного «монументального историзма» (правда, предпосылки обозначились уже в совместной работе Л.С. Клейна, Г.С. Лебедева и В.А. Назаренко, о которой речь шла выше) и собственную стилистику.
И – утверждается окончательно в представлениях об определяющем значении присутствия скандинавов в Восточной Европе на процесс становления древнерусской государственности.
Статья начинается констатацией решительного отрицания советскими историками и археологами представлений о древнерусских городах в начальный период развития как об опорных пунктах норманнов (Булкин, Лебедев, 1974: 12). А дальше – общая характеристика Гнездовского поселения и могильника дается в контексте впечатляющей панорамы трансъевропейских торговых путей. Именно на этих торговых путях, по мнению авторов статьи, и вызревала древнерусская государственность. Г.С. Лебедев и В.А. Булкин подчеркивают сезонный характер этой торговли и вовлечение в торговые операции «относительно широких слоев населения» (Булкин, Лебедев 1974: 15). Соответственно, на огромных по протяженности коммуникациях должны были возникать базы – торговые и ремесленные центры. Это особые, «пульсирующие центры» с непостоянным населением, Г.С. Лебедев и В.А. Булкин предваряют в совместной статье рассуждения об этих центрах ссылкой на работу Г. Янкуна, который разработал их типологию (Булкин, Лебедев 1974: 15). Причем из дальнейшего контекста читателю, не знакомому с этой работой, не совсем ясно, принадлежит ли характеристика «пульсирующих центров» в Восточной Европе Г. Янкуну или Г.С. Лебедеву и В.А. Булкину.
Итак, впервые – и со ссылкой на авторитет одного из западноевропейских коллег – в ленинградском неонорманизме в полный голос звучит тема торговли, которой суждено стать лейтмотивом направления на три десятилетия.
А ссылка на Г. Янкуна сама по себе была вызовом в полемике с Д.А. Авдусиным. Ибо Г. Янкун в годы Второй мировой войны не просто находился «по ту сторону фронта». Член НСДАП с 1937 г., он состоял в личном штабе рейхсфюрера СС, выполнял поручения Гиммлера в Норвегии, принимал участие в разграблении советских музеев и библиотек, добровольцем вступил в дивизию СС «Викинг». После войны три года отсидел как чин СС, вернулся к активной научной деятельности: с 1952 г. приглашённый профессор Кильского университета; в 1956-1973 гг. профессор Гёттингенского университета, директор семинара древней и ранней истории; в 1960-1970 гг. член исследовательского общества древней и ранней истории Нижней Саксонии, затем Археологической комиссии Нижней Саксонии; член Академии наук в Гёттингене (Клейн 2011: 549-550).
Такой вот авторитет в проблемах изучения раннесредневековой Северной Европы. Авторитет несомненный, крупный ученый… только вот, как еще раз показал опыт советской и постсоветской России, «бывших» не бывает – какие бы горячие клятвы отречения эти «бывшие» не приносили, и какие бы громкие уверения в «прозрениях» не звучали. Не бывает и «бывших» эсэсовцев. Кто после ссылок на Г. Янкуна мог бы разубедить Д.А. Авдусина в правильности высказанных в «доносе» 1973 г. идеологических оценок ленинградского неонорманизма? Полагаем, никто.
Итак, сославшись мимоходом на Г. Янкуна, авторы статьи 1974 г. представляют читателю следующие признаки раннесредневековых торговых центров:
Так впервые была обнародована гипотеза, которая позднее, в Триединой книге 1978 г., будет связана с аббревиатурой «ОТРП» – «открытые торгово-ремесленные поселения». Но в 1974 г. Г.С. Лебедеву и В.А. Булкину показалось правильнее не изобретать аббревиатуры, а обратиться к североевропейской традиции. Эти самые торгово-ремесленные поселения, отмечают авторы статьи 1974 г. в Северной Европе именуются источниками IX в. «виками» (vicus – лат. со значением «бухта», «порт», то же германск. Vik, vike). Это же наименование авторы присваивают и синхронным однотипным восточноевропейским поселениям (Булкин, Лебедев 1974: 15). Вообще говоря, первичное значение слова vicus в латыни – просто сельское поселение, поселок, никак не связанный ни с бухтами, ни с портам (Латинско-русский 1949: 931). Именно так, в соответствии с античной традицией, просто «поселками», именовали места обитания раннесредневековых скандинавов авторы, писавшие на латинском языке. Скандинавские «вики» действительно часто находились в бухтах и были портами, но это не значит, что изначально латинское наименование этих поселений принадлежит мореходной лексике. И даже если в Скандинавии произошла такая смысловая трансформация термина под влиянием местных ландшафтных условий, нет ни малейших оснований переносить этот термин на Восточную Европу, где употребление этого термина никакими источниками не доказано и где нет ни «бухт», ни «портов», похожих на скандинавские. В Гнездове таковых нет сугубо! Следовательно, именование каких-то поселений на территории Восточной Европы «виками» само по себе ровным счетом ничего не доказывает – ну поселки и поселки. Ничем не оправданное введение иноязычного термина в восточноевропейскую археологию в данном случае – скорее самоубеждение в собственной правоте, чем убеждение оппонентов. И в дальнейшем ленинградские неонорманисты будут уверенно рассуждать о «виках» Северной и Восточной Европы как о реальности в исторической действительности.
Итак, авторы статьи выдвинули гипотезу о существовании особого типа поселений, недолговременных в исторической перспективе, но весьма значимых в эпоху становления государственности. Г.С. Лебедев и В.А. Булкин настойчиво подчеркивают нестабильность состава населения этих центров, из чего можно заключить, что у исследователей сложился устойчивый, пожалуй, даже зрительный образ этих торгово-ремесленных поселений. Ничего удивительного, тем более предосудительного здесь нет: у каждого из нас, обращенных в прошлое, есть в сознании и подсознании такие образы, определяющие наше отношение к предмету изучения. Причем формируются эти образы преимущественно не научными статьями и монографиями (хотя и этот жанр важен), а беллетристикой, произведениями изобразительного и киноискусства, etc. И эти образы, хотим мы того или нет, довлеют над нами всю жизнь, какие бы сложные научные построения мы не возводили в поисках истин. Может быть, вся деятельность историка и археолога и состоит по сути в постоянной проверке достоверными фактами этих образов, их преодоление – и возвращение к ним.
Статья 1974 г. стала первой и яркой манифестацией образности, уже прочно утвердившейся в научном языке ленинградского неонорманизма. Отныне образы будут представляться реконструкциями исторической действительности. Однако образы и реконструкции не тождественны по сути. Образ преобразует реалии действительности в определенных этических и эстетических координатах; образ есть знак, в то время как реконструкция предполагает максимальную осторожность в определении степени информативности источника и ясное осознание неоднозначности интерпретаций. Образ апеллирует к эмоции, реконструкция может строиться только на рациональном постижении причинно-следственных связей, а рациональное познание причинно-следственных связей начинается с определений. Именно по этой причине образ всегда оттесняет реконструкцию в научных построениях, ибо для реконструкции всегда не хватает объективных данных.
Вопрос об определении «торгово-ремесленных поселений» оказывается для ленинградского неонорманизма чрезвычайно важным по двум причинам.
Во-первых, само это словосочетание станет устойчивой формулой, на которой будут основываться все построения ленинградских неонорманистов и с течением времени, как многие устойчивые формулы в общественных науках, начнет обретать откровенно магический смысл.
А во-вторых, адекватные идеи, в данном случае – представления об отдаленном прошлом – могут основываться только на четких и плодотворных определениях, т.е. понятиях с достоверно установленным объемом и содержанием. Если определения расплывчаты и неопределенны, основанные на этих определениях идеи с неизбежностью оказываются ложными.
А потому попробуем проанализировать те признаки торгово-ремесленных поселений, которые предложили авторы статьи 1974 г.
Что, собственно, может означать сложный термин «торгово-ремесленное поселение»? Самые выразительные находки, свидетельствующие о причастности какой-то части обитателей (явно не всех поголовно – такого не было никогда и нигде!) торговле и ремеслу, как отмечалось выше, не могут однозначно определить статус поселения. Уместно напомнить, что ни одно из поселений, которые ленинградские неонорманисты будут именовать «торгово-ремесленными», не исследовано полностью, следовательно, планировка и тем более социальная стратификация населения реконструируются сугубо гипотетически, а любая неопределенность здесь открывает широкое поле для сомнений. Остается констатировать, что «торгово-ремесленное поселение» – понятие с неопределенными, т.е. ложными объемом и содержанием, смутный образ, порожденный не столько результатами строгого анализа материалов раскопок археологических памятников, сколько воображением авторов статьи 1974 г.
Idem, обращает на себя внимание явное преувеличение, кстати, не зафиксированного ни в археологических, ни в письменных источниках, непостоянства состава населения этих торговых центров. Вообще говоря, сезонные миграции даже и больших масс населения в города (по самым разным причинам, как экономическим, так и неэкономическим, вплоть до паломничества и туризма) – явление, характерное для разных культур и разных эпох, так что сам признак оказывается не определяющим. Но в любом случае такие сезонные миграции с неизбежностью требуют наличия в этих центрах, экономических и неэкономических, достаточно стабильного и многочисленного постоянного населения. Именно это население поддерживает необходимую (пусть самую примитивную!) инфраструктуру и обеспечивает мигрантов необходимым минимумом продовольствия. И это постоянное население должно быть организовано так, чтобы успешно существовать и, кстати, противостоять в случае необходимости, враждебным поползновениям. Между тем, в характеристике торгово-ремесленных центров у Г.С. Лебедева и В.А. Булкина не ставится весьма важный вопрос: а что, собственно, ели эти торговцы и ремесленники? Да и вся «обслуга» всех этих касплянских и некасплянских волоков, которую в кулуарных высказываниях Г.С. Лебедев по ассоциации с современностью именовал «бичами» – чем питалась? Особенно если приходилось в этих самых поселениях зимовать. C течением времени ответ на этот вопрос все меньше будет занимать ленинградских неонорманистов. Когда я наивно спросил об этом в 1976 г. бесконечно мной уважаемого В.А. Кольчатова, то услышал буквально следующее: «Ну, для мужика добыть кусок мяса было не проблема».
Т.е. для себя, в узком кругу, ленинградские неонорманисты уже решили эту проблему: снабжение могло осуществляться в традициях присваивающего хозяйства. Но это весьма ответственный вывод, требующий доказательств, а не просто личной априорной убежденности. А доказательств – не было. Как, впрочем, не было в то время и доказательств обратного.
В 1970-е гг. Глеб Сергеевич и Василий Александрович не могли, конечно, знать о выводах, которые будут получены исследователями антропогенных отложений гнездовских поселений: и о том, что гнездовцы вполне активно занимались земледелием, возделывали ячмень и пшеницу; и о том, что на поселении успешно развивалось скотоводство. И самое главное, о том, что для переноса Гнездова-Смоленска на высоты над Днепром, помимо сокращения притока арабского серебра, как выяснилось, имелись куда более серьезные причины, а именно, значительное усиление паводков Днепра, принимавшее, очевидно, катастрофический характер для населения (Пушкина, Мурашева, Ениосова 2012: 271-273). Для Гнездова факт наличия на поселении развитого производящего хозяйства вполне доказан.
Знать всего этого Г.С. Лебедев и В.А. Булкин не могли – однако сделали выводы о хозяйственном укладе поселения, когда изучение памятника только начиналось, не располагая на сей счет никакими достоверными данными, кроме, фактически, собственной уверенности. Между тем, тезис об отсутствии производящего хозяйства на торгово-ремесленных поселениях окажется очень живучим в ленинградском неонорманизме и будет упорно тиражироваться и по отношению к Ладоге, и к Тимереву и в последующих характеристиках того же Гнездова.
Итак, этот признак «торгово-ремесленных поселений» также опровергнут достоверно установленными фактами – правда, много позже публикации статьи 1974 г., следовательно, может быть признан понятием с ложным объемом и содержанием.
Что касается «временных форм социальной связи торговых людей» – возможно, в Бирке и на других поселениях Северной Европы таковые как-то выводятся, по крайней мере, гипотетически, из материалов раскопок – но в Восточной Европе, в том числе в Гнездове не выводятся никак и до их пор. Можно предполагать с большей или меньшей степенью достоверности наличие неких социальных связей по материалам раскопок могильников, но вот рассуждать о временных или постоянных формах таковых – значит отрываться от конкретного материала. Объем и содержание понятия, определяемого сложным термином «временная форма социальной связи торговых людей» применительно к материалам раскопок, которыми могли оперировать исследователи, также оказываются ложными.
Еще одно слабое звено в построениях авторов статьи 1974 г. – утверждение об отсутствии укреплений торгово-ремесленных поселений, наглядно демонстрирующее декларированное авторами статьи преобладание временных социальных связей на этих поселениях. Явно имеются в виду основательные укрепления из дерево-земляных конструкций (валы) и рвов, сооружение которых действительно предполагает определенную стабильность популяции и наличие неких устойчивых потестарных структур. Но ведь известны и другие типы фортификации, не столь сложные, но вполне эффективные для отражения нападения злоумышленников-одиночек или небольших отрядов. Не вдаваясь в археологическую конкретику Гнездова и Бирки, позволим себе отметить, что в эпоху средневековья вообще трудно представить себе неукрепленные поселения. Укрепления в виде частоколов имели и малодворные деревни, и элементарные составляющие поселенческой структуры города – дворы, и, конечно, феодальные усадьбы. Какие у нас основания полагать, что в IX-XI вв. дело обстояло иначе? Уместно напомнить, что укрепления, независимо от основательности, во всех культурах имели и высокий сакральный статус границы прочно освоенного человеком, безопасного мира. Даже сезонный лагерь воинов-торговцев – все же не палаточный лагерь археологической экспедиции и без укреплений в виде того же самого частокола он вряд ли мог существовать. Другое дело, что остатки таких укреплений в виде траншей, проложенных на некотором расстоянии от жилой застройки, по самой границе освоенной территории, археологически трудноуловимы, но, во всяком случае, пока не исследованы периферийные участки зоны расселения, утверждать их отсутствие нельзя. Это относится как к восточноевропейским, так и западно- и североевропейским поселениям. Кстати, для сооружения частоколов вполне достаточно и «временных социальных организаций», если уж признавать наличие таковых.
Таким образом, «отсутствие укреплений» у торгово-ремесленных поселений – также понятие с ложными объемом и содержанием.
Полиэтничность – еще один выразительный признак торгово-ремесленных центров – о «полиэтничности» ленинградские неонорманисты будут еще рассуждать многажды и настойчиво. Здесь объем и содержание понятия устанавливаются вполне определенно: «полиэтничность – это археологически уловимое на том или ином памятнике присутствие в оставившем этот памятник населении представителей разных культурных традиций, предполагающее изначальную принадлежность к разным этносам.
Однако что, собственно, имели в виду авторы статьи, подчеркивая «полиэтничность торгово-ремесленных поселений»?
В советской археологии утвердилось странное представление о сугубой моноэтничности родоплеменных структур раннего средневековья. Соответственно, полиэтничность должна доказывать отсутствие таковых структур, а значит, обнаружение в могильниках погребений, принадлежащих разным культурным традициям, свидетельствует в пользу предположения о «торгово-ремесленных поселениях»?
Сомнительно в лучшем случае, а вернее – несомненно, не так. Хотя бы потому, что даже известные этнографам родоплеменные структуры обладали правом принимать в свой состав не только одиночек (и тогда новые сородичи будут хоронить таких людей по своим обычаям), но и целые кровнородственные группы, по крайней мере семьи, и тогда хоронить будут уже родственники по своим ритуалам, но на территории некрополя новой общности, в которую они вошли. То есть присутствие на поселении инородцев, доказанное материалами раскопок, само по себе еще не свидетельствует о том, что перед нами некая особая, отличная от родовой, структура. Более того, нет никаких оснований сомневаться и в том, что родоплеменные структуры могли вновь возникать на новых основах, из разноэтничных исходных компонентов, соответственно, с заимствованием тех или иных традиций культуры, в том числе и погребального обряда.
Следовательно, полиэтничность, поскольку таковую удается доказать, оказывается признаком, не подтверждающим особый статус «торгово-ремесленных поселений». Однако на практике все обстоит еще сложнее, поскольку, как уже отмечалось выше, находки «импортов» в антропогенных отложениях поселений и даже принадлежащие разным культурным традициям элементы погребального обряда в могильниках сами по себе не доказывают полиэтничности.
Наконец, еще один признак торгово-ремесленных поселений – относительная недолговечность. Здесь авторы статьи явно поспешили с выводами, сопоставляя Бирку и Гнездово. Дата запустения Бирки установлена с достаточной степенью достоверности. А Гнездово? Исследования огромного курганного могильника и поселений не закончены до настоящего времени, равно как и исследования селища и городищ. Позволительно задать простой вопрос: какие еще сюрпризы может принести этот сложный комплекс памятников? Тем более, что в 1974 г. В.А. Булкину было известно о том, что и в XI в. Гнездовское поселение продолжало существовать, хоть и значительно уменьшившись в размерах; следовательно, речь идет о неких трансформациях устойчивой поселенческой системы, но не о прекращении существования таковой. А если это так, то, очевидно, предположение о прекращении существования торгово-ремесленных поселений, к числу которых авторы статьи 1974 г. отнесли Гнездово, в результате каких-то изменений на трансъевропейских торговых путях нуждается в уточнении.
Увы, с «недолговечностью» этих поселений дело обстоит так же, как с «непостоянством населения», «открытостью» и «полиэтничностью».
Таким образом, в характеристике Гнездова авторы статьи 1974 г. игнорировали презумпцию неопределенности, о которой должен помнить каждый исследователь, обращающийся к отдаленному прошлому. Историки и археологи постоянно забывают, что никто из нас не имеет права (за редчайшими исключениями), исследуя письменные источники и археологические памятники, сказать: «Я знаю, что было именно так», но должен сказать: «Я полагаю, что могло быть так». Проверка гипотез как раз и сводится к постоянному пересмотру результатов анализа фонда источников в соотнесении с этой презумпцией неопределенности. Но ленинградские неонорманисты, «опьяненные историей» и одержимые полемическим задором, менее всего были склонны останавливаться перед неопределенностью. Гипотеза о существовании на территории Восточной Европы в IX-XI вв. крупных поселений – торгово-ремесленных центров – была выдвинута вполне в стиле «монументального историзма»: на конкретном материале, но с отторжением любых контроверсий, поскольку исходной точкой рассуждений исследователей стала Бирка. И даже не столько сама реальная Бирка, каковой это поселение представляется по материалам археологических исследований, сколько образ Бирки, сложившийся к этому времени в представлениях авторов статьи.
«Искрометность» статьи 1974 г. которая столь восхитила С.В. Белецкого – это не только энергичная образность, столь непривычная в советских археологических публикациях того времени, но и несомненный идеологический вызов. Появление этой статьи, собственно, и обозначило окончательное оформление ленинградского неонорманизма как идеологемы, противостоящей идеологемам марксистского официоза. Согласно последним, классообразование стимулировалось развитием производящего хозяйства – земледелия и скотоводства, постепенно превращавшего свободных общинников в феодально-зависимых. Следовательно, и государственность возникает как жесткая зависимость, порожденная грубым насилием. Концепция Б.Д. Грекова – Б.А. Рыбакова, как мы помним, была отвергнута в той части, где утверждалась генетическая преемственность культур Восточной Европы от Триполья через скифов к черняховцам и к Древней Руси – но не в той части, где процесс становления государства представлялся в полном соответствии с формационной концепцией марксизма. Опровергать эту концепцию, даже ставить под сомнение, естественно, было в 1970-е гг. невозможно.
И вдруг, да еще со ссылкой на авторитет Г. Янкуна, появляется гипотеза, в которой институты древнерусской государственности представляется вызревающими в свободном общении неких коллективов, порожденных торговлей, разрывающей монотонность циклов производящего хозяйства! Причем настойчиво подчеркивается, что именно торговля, сиречь «предпринимательство», «коммерция» (этих слов, конечно, в 1970-е авторы не могли употребить, они прозвучат только в постсоветской России, но это ничего не меняет в восприятии текста статьи) породила вполне романтические, хотя и кровавые взаимоотношения вооруженных группировок предприимчивых – говоря языком не благословенно-застойных 70-х, а лихих 90-х – «отморозков».
Статья 1974 г. стала для ленинградского неонорманизма программной, ибо в ней новое направление обрело не только ту константу, вокруг которой можно было выстраивать тот материал, которым исследователи уже располагали и который еще окажется в их распоряжении, но и окончательно обозначило свои позиции в противостоянии тем оппонентам, кто был признан антинорманистами. Молодые ленинградские исследователи втягивались в полемику по проблемам градообразования в Древней Руси, и главным оппонентом в этой полемике на ближайшее время становился В.В. Седов. Но это – в ближайшем будущем, а пока предстояло закрепиться на занятых позициях.
И закрепляться «кафедральные» неонорманисты начали энергично. Как показывает библиография ленинградского неонорманизма, «сволочизм советской жизни» 1970-х гг. отнюдь не сдерживал творческой активности ленинградских неонорманистов. В 1978 г., четыре года спустя после выхода в свет статьи, посвященной соотнесению Гнездова и Бирки аналогичная исследовательская процедура была проделана для Гнездова и Тимерева – результатом стала небольшая совместная статья уже В.А. Булкина и И.В. Дубова (Булкин, Дубов 1978). Цитировать эту статью нет особого смысла, поскольку те же самые характерные черты торгово-ремесленных поселений, которые обнаружились у Бирки и Гнездова, теперь были обнаружены и на Тимеревском селище. «Посредничество» Гнездова в данном случае было совершенно необходимо, поскольку соотнесение «напрямую» Тимерева и Бирки могло все же показаться некорректным; кроме того, важно было обозначить коммуникацию Верхнего Поднепровья и верхнего течения Волги. Статья стала первым, предварительным итогом раскопок Тимеревского поселения в 1973-76 гг. Включение этого памятника в контекст ленинградского неонорманизма, разумеется, было предопределено, однако пройдет не так уж много времени, всего-то четыре года – и автор раскопок будет корректировать интерпретацию материалов тимеревских раскопок, а заодно и усомнится в правомерности приложения гипотезы Г. Янкуна к Восточной Европе.
У Г.С. Лебедева только под 1977 г. значится 8 публикаций, из коих в трех подробно излагаются уже сформировавшиеся представления исследователя о становлении древнерусской государственности на северо-западе Восточной Европы (Лебедев 1977б-г). В концентрированной форме эти представления изложены в небольшой – всего 230 страниц – карманного формата научно-популярной книге, которая, однако, занимает почетное место в ленинградском неонорманизме, и которой мы полагаем необходимым уделить внимание именно как обобщающей работе, отразившей определенный и важный этап развития ленинградского неонорманизма.
АРХЕОЛОГИЧЕСКАЯ ПОЭМА IN QUARTO
Для Глеба Сергеевича это, несомненно, была серьезная и во всех отношениях удачная «проба пера» – доселе за ним числились только сугубо научные статьи, правда, написанные с блеском, что называется, «на одном дыхании». Показательно посвящение книги памяти В.И. Равдоникаса, который, как известно, в последние годы жизни, к вящему удовольствию московских недоброжелателей, ушел из науки, хотя и внимательно следил за всем происходящим. Посвящение определенно декларирует преемственность.
Книга рекомендована издателями читателю и как «очерк древнего прошлого северо-западной Руси, основанный на данных археологии», и как путеводитель по археологическим памятникам (Лебедев 1977а: 2). Конечно, никакой это не путеводитель, ибо в издании почти отсутствуют необходимые в любом путеводителе внятные характеристики маршрутов, коммуникаций, видов транспорта, нет карт или кроков, коими может воспользоваться путешественник. Путеводитель – это жанровый камуфляж, предоставляющий автору возможность лирических отступлений в описаниях ландшафтов, в которых существуют археологические памятники. Но и назвать повествование Г.С. Лебедева просто «очерком» – значит допустить неточность, ощущаемую каждым, кто углубится в текст. Рискнем, не боясь впасть в преувеличение, признать эту работу Г.С. Лебедева археологической поэмой в прозе. Написанная живым и свободным литературным языком, а не «иностранным», по безусловно справедливому определению Н.С. Борисова, «языком науки», небольшая книга в мягком переплете действительно захватывала и увлекала любознательного читателя не на туристические тропы, а в ряды того контингента энтузиастов, который каждый сезон формировали личный состав археологических экспедиций.
И начинается эта археологическая поэма энергичной и пафосной констатацией преемственности Петербурга от каменных крепостей эпохи позднего средневековья и «городков» древних славян (Лебедев 1977а: 3-4). Эта тема преемственности в разных интерпретациях станет одним из лейтмотивов ленинградского неонорманизма до начала XXI в. Самый талантливый из учеников Л.С. Клейна выступает здесь вполне зрелым исследователем и блестящим популяризатором – несомненно, эта небольшая книга 1977 г. одна из лучших работ Г.С. Лебедева. Автор явно стремился создать сложный, но цельный в своей сложности, яркий и мощный, оказывающий сильное эмоциональное воздействие образ Северо-Западной Руси в эпоху раннего средневековья – и, несомненно, преуспел в реализации своего стремления. Однако для удобства дальнейшего изложения примем авторскую версию и будем говорить о «Путеводителе» 1977 г.
Содержание Путеводителя 1977 г. не могло не оказаться шире заявленной темы: автору пришлось объяснить читателю, что такое археологические источники и что такое археологические культуры, зафиксированные исследователями на северо-западе лесной зоны Восточной Европы. Экспозиция этих культур дается в полном соответствии с гипотезой И.И. Ляпушкина – М.И. Артамонова: сопки и длинные курганы на территории Ленинградской, Новгородской и Псковской областей признаются памятниками финно-угорского населения, причем Г.С. Лебедев утверждает, что «потомки создателей сопок и длинных курганов, несомненно, вошли в древнерусскую народность. Однако детально проследить этот переход до сих пор не удалось» (Лебедев 1977а: 50). Аргументируется эта этническая атрибуция соотнесением ареалов сопок и древней западной финской топо- и гидронимии и наличием в длинных курганах элементов погребального обряда и предметов, аналогии которым обнаруживаются в древностях эстов. В этнической атрибуции этих раннесредневековых погребальных памятников Г.С. Лебедев опирался не только на гипотезу И.И. Ляпушкина – М.И. Артамонова; в 1976 г. была опубликовано исследование эстонского исследователя Э. Тыниссона, согласившегося с ленинградскими коллегами в признании длинных курганов северо-запада лесной зоны Восточной Европы памятниками финно-угров (Артамонов 1974: 251-252; Тыниссон 1976: 300-306). Славянскими памятниками автор признает полусферические курганы с сожжениями и городища IX-X вв. (Лебедев 1977а: 48-51). Г.С. Лебедев будет довольно долго, до середины 1980-х гг., отстаивать положение гипотезы И.И. Ляпушкина – М.И. Артамонова о финно-угорской принадлежности сопок и длинных курганов (Лебедев 1977б; 1977в; 1978б; 1978в).
И в этом контексте нельзя не обратить внимание на одно немаловажное обстоятельство, скрытое за полемикой о погребальном обряде и «этнических определителях». Признание сопок и длинных курганов памятниками финно-угров многократно усиливало финно-угорский компонент в реконструкциях процесса становления древнерусской государственности на северо-западе лесной зоны Восточной Европы. И это усиление финно-угорского компонента довольно быстро перестало устраивать и ленинградских неонорманистов, и их московских оппонентов по одной простой причине: в центре внимания исследователей оставалась славяно-скандинавская коллизия, в которой финно-угры, увы, оставались статистами. Признать самые значительные погребальные памятники раннесредневекового северо-запада, каковыми являются сопки и длинные курганы, финно-угорскими чисто психологически было весьма сложно.
Но в 1970-е гг. Г.С. Лебедев в полемическом задоре легко преодолел этот барьер: «Основное развитие в этот период определяется уровнем хозяйства, культуры, общественных отношений словен ильменских. Но нельзя недооценивать и вклад “иных языцей”. В IX – первой половине X в. они были не пассивными соучастниками, а активными строителями Верхней Руси» (Лебедев 1977а: 154). Эти представления об активности «иных языцей» в контактах со славянами и скандинавами поддерживались и материалами исследований курганных могильников Юго-Восточного Приладожья. Этносоциум, оставивший эти памятники, Г.С. Лебедев в 1977 г. именует «приладожской чудью», т.е. признает составной частью обширного чудского сообщества и посвящает результатам раскопок приладожских курганов Н.Е. Бранденбургом, В.И. Равдоникасом, В.А. Назаренко большой раздел Путеводителя 1977 г. И начинается этот раздел констатацией элементов сходства погребального обряда сопок и приладожских курганов: «Элементы ритуала, рассеянные в сопках VIII-IX вв. на Мсте, близ Ловати, на Сяси (ровики, очаги, медвежьи лапы и т.д.) в курганах X в. на Паше и ее притоках образуют стройный и своеобразный погребальный обряд» (Лебедев 1977а: 196).
Очень важные для правильного понимания трактовки автором сложных процессов взаимодействия различных этносоциумов выводы обнаруживаются и в конце раздела о приладожской чуди. Речь идет о проникновении в регион скандинавов, надежно зафиксированном археологически: «Общество Приладожья многими своими чертами напоминает скандинавское общество эпохи викингов. Хотя по своему экономическому развитию норманны стояли выше чуди (здесь давно уже, как и у славян, было известно пшенное земледелие, выделилось ремесло, возникали первые города), в общественной структуре Скандинавии IX-XI вв. сохранялось много архаических, унаследованных от более ранних времен черт: большие семьи, жившие отдельными хуторами, вооружение всех свободных “бондов” – общинников, военно-демократическое народное собрание – “тинг”, объединявший вооруженных мужчин… Приладожская чудь остановилась на более ранней, военно-демократической ступени общественного развития. Именно поэтому норманны сравнительно легко внедрялись в этнически чуждую среду. Чудские воины в конце концов нашли общий язык с северными викингами. Наряду с чудскими, на Паше возникли отдельные скандинавские усадьбы… Местные воины объединились с дружинами викингов. Эти смешанные чудские дружины охотно привлекались князьями Новгорода и Ладоги. Чудь выдвигала своих воевод и бояр. Усадьба какого-то чудина была хорошо известна в Киеве XI в.» (Лебедев 1977а: 212-213).
Все эти пространные рассуждения Г.С. Лебедева построены на устойчивой уверенности в непосредственном отражении в археологических источниках реалий социальных структур и общественных отношений. Казалось бы, нельзя не заметить очевидного. Материалы раскопок курганов Приладожья характеризуют погребальный обряд с развитыми представлениями о «домах мертвых»; наличие в погребениях оружия отражает несомненную агрессивность этносоциума, а богатые наборы женских украшений свидетельствуют о возможностях устойчивого роста благосостояния. Топография могильников действительно определяется системой расселения небольшими кровнородственными коллективами. И проникновение скандинавов в этот регион, конечно, должно было привести к «нахождению общего языка» с аборигенами. Все так.
Но вот чего нет в этих археологических источниках, так это доказательств наличия/отсутствия у приладожских финно-угров таких институтов, как народное собрание. И не может быть по определению! Равно как и доказательств наличия/отсутствия каких-либо потестарных институтов (советы старейшин, вождь или вожди), исходя из материалов раскопок, предполагать невозможно. Более того, и конкретика процесса проникновения в этот регион скандинавов от нас скрыта, можно констатировать только некий результат. И уж тем более нет достаточных оснований подозревать, что киевский Чудин XI в. – выходец именно из Приладожья; кстати, относительно происхождения этого персонажа будут высказываться различные предположения.
Казалось бы нельзя не увидеть этих очевидных натяжек в интерпретации приладожских древностей – однако Г.С. Лебедев не увидел, и упрекать его за это, как и многих его коллег, допускавших в своих исследованиях аналогичные аберрации, не имеет смысла. Потому что марксистский формационный подход, детерминированный советской исторической наукой и воспринятый ленинградскими неонорманистами, позволял моделировать историческую действительность при любом состоянии источников – достаточно было намека на «рабовладение», «военную демократию», «феодализм» – и характеристика изучаемого общества в четких, но ничего конкретного не выражающих формулах, тем паче со ссылками на «классиков». И – усилить, если исследователь наделен литературным талантом, изложение догадок и гипотез яркими образами отдаленного прошлого – как усиливает в цитированном выше тексте характеристику населения раннесредневекового Приладожья упоминание о киевском Чудине, происхождение которого из этого региона абсолютно недоказуемо.
В полной мере это относится и к прочим характеристикам сложных социальных процессов, не оставивших в археологических и письменных источниках никаких следов или оставивших крайне невразумительные следы, в работах других ленинградских неонорманистов.
Финно-угорские и славянские древности рассматриваются в книге 1977 г. в широком контексте становления древнерусской государственности на огромных территориях – Г.С. Лебедев воспроизводит ту же последовательность этого процесса, что и в цитированной нами выше статье М.И. Артамонова (Лебедев 1977а: 51-52). В следующей главе дается обстоятельная характеристика археологических культур эпохи раннего средневековья на северо-западе Восточной Европы (Лебедев 1977а: 58-60) и столь же обстоятельный историографический обзор деятельности археологов, изучавших эти древности – от З. Ходаковского до Е.А. Рябинина, В.А. Кольчатова, Е.Н. Носова, В.А. Назаренко, К. М. Плоткина и А.А. Розова, причем подчеркивается инициатива М.И. Артамонова в создании СЗАЭ ЛГУ (Лебедев 1977а: 60-80). Таким образом, Г.С. Лебедев четко и вполне обоснованно определил свой статус и статус своих коллег – недавних соучеников – как исследователей, уже способных продемонстрировать вполне заметные достижения на этом поприще: ленинградские неонорманисты, как новое поколение петербургских/ленинградских археологов заявили о себе в полный голос.
Столь же выразительна и информативна глава, представляющая материалы раскопок Городца на Луге – памятника, исследовавшегося СЗАЭ в 1970-73 гг. Городец оказался одним из самых интересных памятников эпохи раннего средневековья на территории Ленинградской области с четкой хронологией. Раскопки в Городце, как известно, дали неожиданный аргумент в пользу предположений о приходе словен новгородских в бассейн Волхова с запада, с южного побережья Балтики: здесь обнаружены остатки вала, насыпанного не позднее X в., решетчатая конструкция которого обнаруживает ближайшие аналогии именно у западных славян. Западнославянские аналогии обнаружились и в гончарной керамике поселения (Лебедев 1977а: 117-119). Подробно охарактеризованы и прочие раннесредневековые памятники, исследованные СЗАЭ в бассейне Верхней Луги. Однако Г.С. Лебедев все же воздержался от выводов относительно происхождения проникшего в этот район славянского населения: «Откуда пришли славяне на Лугу? Пока ответа на этот вопрос дать нельзя» (Лебедев 1977а: 157). Зато исследователь считал достоверно установленным, что именно через Полужье древнерусская колонизация распространяется, по мере развития пашенного земледелия, на плодородное Ижорское плато. Древности этого региона охарактеризованы столь же увлекательно для читателя, как сопки, длинные курганы и курганы Приладожья (Лебедев 1977а: 137-154).
Повествование о «пути из варяг в греки» и Ладоге в Путеводителе 1977 г. помещено между разделами, посвященными древностям финно-угров и славян – как в достойную оправу ладожского феномена.
В Путеводителе Г.С. Лебедев мог рассуждать только о волховском отрезке «пути из варяг в греки» и этот раздел книги, пожалуй, единственный, в котором строго выдержан жанр: от истока к устью, от Перьин к Ладоге.
Признание сопок памятниками чуди подводит Г.С. Лебедева к единственному объяснению концентрации этих памятников в бассейне Волхова: «Сопки как бы пунктиром намечают путь по Волхову от Приильменья на север, к Ладоге. Возможно, с берегов Ладоги, Мсты, Луги часть древнего населения отступила на север после прихода словен. Впрочем, пришельцы также устремляются вниз по Волхову: их притягивал возникший близ устья реки торговый город Ладога, ворота к Балтике, своего рода “окно в Европу” IX в. И если сопки позволяют определить время начала освоения Волховского пути (не позднее рубежа VIII-IX вв., задолго до появления на Ильмене скандинавских викингов), то появление на берегах реки мысовых городищ – свидетельство прочного военно-административного водного пути» (Лебедев 1977а: 157).
В этом фрагменте сконцентрированы представления об этносоциальных процессах на северо-западе Восточной Европы, сложившиеся у Г.С. Лебедева к концу 1970-х гг. И к этому тексту, адресованному широкой аудитории, следует присмотреться внимательнее.
Кем, собственно говоря, проложен путь «из варяг в греки»? Из приведенного отрывка однозначного вывода не следует. Ладожанами? Или чудью, отступающей под давлением словен? Сопки свидетельствуют об «освоении» Волховского отрезка пути. Термин с достаточно неопределенными объемом и содержанием прочно войдет в лексикон ленинградского неонорманизма именно благодаря своей неопределенности: используя этот термин, можно было создавать образы, воздействовавшие на сознание без необходимой конкретизации изложения.
Зато Ладога вполне определенно названа «торговым городом» и «окном в Европу» IX в. И этот пушкинский образ, принадлежащий совсем другой эпохе, будет активно эксплуатироваться ленинградским неонорманизмом, пока Д.А. Мачинский не сочтет, что ассоциация недостаточно выразительна для утверждения особого статуса Ладоги и не начнет рассуждать уже о «воротах в Европу». Очевидная бессмысленность существования «окна в Европу» в IX, равно как и «ворот», никого не остановит. У Пушкина речь идет отнюдь не преодолении расстояний. «Прорубать окна», равно как и «распахивать ворота» можно только из замкнутого пространства в неких жестких конструкциях – стенах. В XVIII в. для России такой «стеной» стала не только военная мощь могущественного северного соседа – Швеции, но и общеевропейские представления о русских как о варварах, неспособных к усвоению достижений цивилизации или, по крайней мере, не желающих приобщиться к этим достижениям. Какие такие «стены» в IX в. отделяли Восточную Европу от западных соседей, кроме естественных рубежей – рек, морей, горных цепей, лесов и болот? Никаких. Границы этносоциальных общностей, конечно, маркированные и по возможности контролируемые, по определению не могли быть «стенами», в которых надо было «прорубать окна». В IX в. в Европе реальностью было противостояние уже осознавшего свое единство христианского мира и язычников. Но между язычниками, каковыми были и скандинавы, и славяне, и финно-угры, не было и не могло быть и конфессиональных противоречий Образ теряет смысл.
Однако куда важнее другое. У читателя, прекрасно помнящего пушкинский контекст, возникает устойчивая ассоциация целенаправленности «прорубания окна» как некоего вызова, события эпохального значения. Между тем, само географическое положение Ладоги в нижнем течении Волхова противоречит этой ассоциации. Возникновение поселения с предполагаемым столь высоким изначально статусом в отдалении от побережья Финского залива представляется странным: в нижнем течении Невы, в том числе и в дельте, где и основал свою столицу Петр Великий, было предостаточно удобных мест, и давно известный исследователям Петергофский клад определенно свидетельствует о том, что эти обширные территории в IX в. не пустовали. Составить адекватное представление о поселенческих структурах, существовавших на месте Петербурга сейчас невозможно, но это не аргумент в пользу представлений о раннесредневековой Ладоге как «предшественнике» имперской столицы. Скорее уж основатели Ладоги сознательно ушли от Невы вглубь материка, за озеро. Ленинградские неонорманисты неоднократно будут указывать на соображения безопасности, реконструируя системы расселения эпохи раннего средневековья. Однако, как известно, расположение в глубине материка не спасало Ладогу от неоднократных пришествий захватчиков с северо-запада; кроме того, опасность вторжений и просто грабительских набегов для населения невской дельты оставалась актуальной и в XIII-XV вв., однако, новгородские писцовые книги, как известно, зафиксировали здесь достаточно многочисленное население. И в этом контексте образ «окна в Европу» оказывается бессмысленным.
После рассуждений о значении Волхова как важнейшей торговой коммуникации следует подробное описание материалов раскопок в Ладоге с подробной характеристикой стратиграфии памятника, остатков застройки по слоям и ярусам и представлением наиболее интересных находок. Подробно охарактеризованы в Путеводителе 1977 г. ремесло и торговля Ладоги, причем акцент вполне справедливо ставится на местном производстве стеклянных бус и костяных гребней, требовавшем присутствия на поселении мастеров высокой квалификации (Лебедев 1977а: 176-177).
Более того, исследователь утверждает, что именно через Ладогу в Северную Европу поступали арабские монеты и, вслед за скандинавскими коллегами, соотносит зафиксированное резкое сокращение поступления арабского серебра на север и запад в середине IX в. с летописным упоминанием ПВЛ об «изгнании варягов за море», а восстановление устойчивых и прочных торговых отношений готландцев и шведов с Восточной Европой с 70-х гг. IX в. – с вокняжением Рюрика. «И безусловно ладожанам принадлежал решающий голос при определении характера связей со Швецией и другими странами Запада» (Лебедев 1977а: 180-181).
На чем, собственно, основаны эти очень ответственные выводы? На трех положениях:
Однако ни одно из этих положений, увы, не так бесспорно, как того хотелось бы исследователям. А.Е. Леонтьев, последовательный оппонент ленинградских неонорманистов по тематике Волго-Окского междуречья, вполне обоснованно будет указывать на то, что до X в. нет оснований рассуждать о функционировании Волжского пути, соответственно, и поступление дирхемов через Ладогу становится небесспорным (Леонтьев 1986). Нам неоднократно придется еще констатировать это упорное представление ленинградскими неонорманистами Волховского-Волжского пути как единственной коммуникации Восточной Европы с Западной и Северной – что называется, рассудку вопреки, наперекор стихиям. Как будто все прочие пути с запада были перекрыты непреодолимыми естественными препятствиями! Что касается собственно ладожских кладов арабского серебра, то позволительно задать тот же вопрос, что о происхождении «импортов»: а где гарантия, что ладожане не обрели эти дирхемы в Бирке? в Хедебю? да в любом торговом центре собственно на территории Восточной Европы? Да хоть в Багдаде, если они, ладожане – «русы», которые, если верить мусульманам, доходили до Багдада?!
В этом контексте заявления о «последнем слове» ладожан звучат опрометчиво. Но пусть даже и через Ладогу идет это самое серебро – какое, собственно, «последнее слово» могли сказать в Ладоге? Остановить этот процесс? Вряд ли, ибо, при отсутствии тех самых непреодолимых естественных препятствий, движение, наткнувшись на препятствия антропогенные, с неизбежностью ищет и находит обходные пути. Так что «последнее слово» ладожане сказали бы сами себе.
«Контроль» в эпоху средневековья означал прежде всего возможность силового вмешательства в торговые операции: сбор пошлин, обеспечение соответствующими структурами защиты от посягательств на товары и жизни купцов. Располагала ли Ладога в VIII-IX вв. достаточным потенциалом для осуществления такого контроля? Если и да – то это опять же надо было доказывать, а не предполагать, тем более – декларировать.
Рассуждая о начальном периоде существования Ладоги, Г.С. Лебедев приходит к выводу, что поселение изначально представляло собой межплеменной торговый центр с неоднородным этническим составом обитателей. О чем, по мнению исследователя, свидетельствует не только наличие в культурном слое поселения предметов, принадлежащих разным культурным традициям («импорты»), но и, например, погребальный обряд раскопанной С.Н. Орловым сопки № 140. «Медвежьи лапы, очаги в курганах с сожжениями широко известны в Приладожье. Вместе с конем сжигали мертвых древние пруссы и другие балтские, а также некоторые финские племена. Каменный венец вокруг насыпи – черта прибалтийская. Погребение в сопке № 140 можно отнести, судя по вещам, к VIII в. Очевидно, уже в это время население Ладоги было смешанным. В местной культуре переплелись традиции разных племен» (Лебедев 1977а: 184). Напомним, что сопки для Г.С. Лебедева в 1977 г. – памятники чуди. В приведенной выше цитате, вообще-то, по логике изложения, нет никаких указаний на «смешанность» населения и «переплетение» традиций: мертвых с конем погребали не только пруссы, но и «некоторые финно-угорские племена», а все остальное упомянутое – также финно-угорские элементы погребального обряда. Справедливости ради надо было бы упомянуть, какие именно финно-угры хоронили с конем, а также напомнить о том, что погребение с конем у народов лесной зоны прежде всего все-таки указывает на социальный статус умершего, а не на этническую принадлежность: не у всех были верховые кони, да и не все, кто имел таковых, могли быть погребены с конем. Медведь почитался повсеместно, где обитал, стало быть, наличие в погребении костей этого животного с очень большой осторожностью может быть представлено как «этнический определитель». Что касается каменных обкладок насыпей – до устройства таковых вполне могли додуматься везде, где возводили насыпи и в достаточном количестве есть камень. Т.е. элементы погребального обряда, представленные исследователем как этнические определители – в действительности таковыми быть признаны не могут. Посему попытка Г.С. Лебедева проиллюстрировать «переплетение традиций разных племен» на материалах раскопок сопки № 140 представляется нам не очень удачной.
Особо выделяет Г.С. Лебедев могильник в урочище Плакун, который вполне обоснованно атрибутирован исследователями оказавшимся в Ладоге скандинавам (Лебедев 1977а: 185-186). Общий вывод исследователя по результатам анализа материалов раскопок погребальных памятников: «В целом погребальные памятники – сопки, курганы Плакуна, грунтовые могилы – свидетельствуют о том, что в VIII-IX вв. население Ладоги было разноплеменным. Возможно, конечно, что первоначально здесь существовало какое-нибудь небольшое поселение местной ладожской чуди, хотя отчетливые следы его до сих пор не обнаружены. Но уже в течение VIII в. оно превращается в международный торговый центр. И вряд ли есть особый смысл в поисках основателей Ладоги, поселение такого типа должно было объединять представителей всех племен севера» (Лебедев 1977а: 188).
В этом резюме обращают на себя внимание очевидные противоречия: если поселение чуди «возможно существовало» и следов его нет, то… что же, собственно, «превратилось в торговый центр» в VIII в.? И почему, собственно, «нет смысла» в поисках основателей Ладоги? Потому, что эти поиски могут исказить тот образ «торгового города», который автор предлагает читателю?
Но самое главное, конечно, не в этом. А в том, что в образе Ладоги из Путеводителя 1977 г. присутствует та самая «внемасштабность», характерная для ленинградского неонорманизма, о которой мы уже говорили выше и с которой нам придется сталкиваться еще неоднократно. Сколько здесь было изначально «представителей всех племен севера»? Как понимать весьма неопределенное «должно было объединять»? Формы объединения могут быть очень разными: рабы и господа, семейные пары, соседи, побратимы и т.д. Разумеется, археологический источник не может содержать достоверных данных на сей счет (за редчайшими исключениями), но уж определить примерные количественные параметры, в которых можно строить догадки по материалам раскопок можно и должно. По характеристике Ладоги, приведенной в Путеводителе 1977 г., масштабы «межплеменного торгового центра» читателю текста определить весьма сложно, хотя автор и рассуждает о просторных усадьбах, на которых могло поместиться 15-30 человек (Лебедев 1977а: 169) Выручают иллюстрации, из которых читатель, привычный к реалиям ХХ в., может заключить, что в IX в. «межплеменной торговый центр» все же сильно напоминает деревню, причем даже и не очень большую, со всеми своими «большими домами», а в Х в. – пожалуй, большое село, если бы не крепость в устье Ладожки (Лебедев 1977а: 170-171). Разумеется, у эпохи раннего средневековья и современности – масштабы разные, но тем более следовало бы максимально конкретизировать терминологию соответствующими пояснениями, дабы не вводить читателя в заблуждения и соблазны.
Представления об организации «межплеменного торгового центра» в Ладоге ко времени публикации Путеводителя 1977 г. у Г.С. Лебедева явно сложились под влиянием реконструируемых реалий эпохи викингов в Скандинавии (Лебедев 1977б; 1977в) и вполне соответствуют характеристикам торгово-ремесленных поселений в совместной с В.А. Булкиным статье о Гнездове и Бирке. Подчеркивается отсутствие в «межплеменном торговом центре» каких-либо потестарных структур: порядок здесь поддерживался «равновесием сторон» – вооруженных группировок, договаривающихся о «мире», который, впрочем, не мог не нарушаться и часто нарушался. Соответственно, применительно к Ладоге эти рассуждения столь же умозрительны и, увы, бездоказательны.
Таким образом, серия публикаций ленинградских неонорманистов 1970-х гг. свидетельствует об оформлении очередной гипотезы становления древнерусской государственности. В законченной форме эта гипотеза была представлена в «Триединой книге».
«ТРИЕДИНАЯ КНИГА» В ЗЕРКАЛЕ КРИТИКИ
«Триединая книга» – это одно из неофициальных названий коллективного труда Г.С. Лебедева, В.А. Булкина и И.В. Дубова – увидела свет в 1978 г. Официальное название книги – «Археологические памятники Древней Руси IX-XI веков» – плохо соотносится с небольшим объемом (150 с.) и мягкой обложкой: возможности издательства ЛГУ им. А.А. Жданова были небеспредельны. В 1978 г. те, кто интересовался заявленной в названии книги проблематикой, мог вполне отчетливо представить себе всю сложность проблем, возникающих перед исследователями раннесредневековых древностей Восточной Европы и a priori предположить, что изложение этих проблем в такой книге может быть сугубо конспективным. Эта конспективность и определила отношение и московских, и ленинградских коллег к коллективному труду Г.С. Лебедева, В.А. Булкина и И.В. Дубова.
В своей ретроспективе деятельности Проблемного семинара Л.С. Клейн ограничился весьма краткой характеристикой: «Последовала более подробная книга трех участников семинара в соавторстве» (Клейн 2009: 172). Действительно, в Триединой книге обобщены и сведены под одной обложкой выводы исследователей, уже представленные в серии статей первой половины 1970-х гг. Оппоненты ленинградцев – московские исследователи – откликнулись на Триединую книгу спустя четыре года, что свидетельствует, очевидно, об основательности подбора контраргументов и дали этой коллективной работе, естественно, более пространную и строгую оценку: «Именно стремление авторов по-новому взглянуть на некоторые представления о сложных этносоциальных процессах, изменивших на рубеже I-II тысячелетий н.э. этнический и социальный облик всей лесной зоны Восточной Европы, является основным достоинством рассматриваемой работы. Она приглашает исследователей к спору, акцентирует внимание на слабо разработанных проблемах. Недостатком книги оказываются не столько новые, порой остро дискуссионные гипотезы, сколько система (или отсутствие таковой) их аргументации» (Куза, Леонтьев, Пушкина 1982: 287). В этом выводе заложено очевидное логическое противоречие, опровергающее построения ленинградских неонорманистов: в самом деле, если система аргументации гипотезы не выдерживает критики, тем более, если системы аргументации не обнаруживается вовсе – то и сама гипотеза, очевидно, элементарно несостоятельна, ибо необоснованна – независимо от того, «интересна» эта гипотеза, «дискуссионна» или «новá». От оппонентов, конечно, трудно ожидать другого, слава Богу, нашли по возможности мягкие формулировки – за которыми проглядывает не просто неприятие выводов авторов Триединой книги, но откровенное раздражение.
В том же № 2 «Советской археологии» за 1982 г. опубликована рецензия определенных доброжелателей авторов Триединой книги – И.П. Шаскольского и Д.А. Мачинского. Авторы этой рецензии признали Триединую книгу «большим, полезным и своевременным трудом», констатировав, что «сделан один из первых шагов на пути качественно нового, широкого и углубленного изучения археологического материала IX-XI вв., что, в сочетании с углубленным изучением исторических и лингвистических данных, позволит в ближайшем будущем нарисовать еще более подробную и достоверную картину важного в истории нашей страны этапа, который носит название “возникновения древнерусской государственности и народности”» (Шасколькский, Мачинский 1982: 291). Как видим, ленинградские рецензенты – чего, впрочем, и следовало ожидать – обнаружили в работе земляков как раз те достоинства, в которых отказали этому коллективному труду москвичи. Все с точностью до наоборот: вместо несостоятельных построений – «первый шаг на пути качественно нового, широкого и углубленного изучения археологического материала IX-XI вв.», да еще «в сочетании с углубленным изучением исторических и лингвистических данных» – практически исчерпанных, напомним, к началу 1960-х гг., как было признано еще на «дискуссии 1965 г.». Диаметральная противоположность оценок этой работы заставляет нас внимательнее пересмотреть положения давно утратившей актуальность Триединой книги.
Первую главу Триединой книги жесткие московские рецензенты признали «облегченно сконструированной, понадобившейся авторам для публикации и нескольких интересных мыслей о происхождении славян и исторической топографии Киева и Чернигова» – вывод, явно перекликающийся с оценкой всей работы. Основанием для столь нелестной для авторов констатации послужили прежде всего отмеченные рецензентами недостатки в изложении важных проблем происхождения и расселения славян по Восточной Европе. Рецензенты, как и следовало ожидать, отказались признать «в современных археологических данных» материал для предположений о возвращении славян в VI-VII вв. с Дуная на историческую прародину и далее в лесную зону Восточной Европы, ибо не разделяли гипотезу И.И. Ляпушкина – М.И. Артамонова. Не могли они не обратить внимание и на очевидную поверхностность характеристики ситуации в «Русской земле» в X-XI вв.: авторы Триединой книги сконцентрировали внимание на Киеве и в меньшей степени Чернигове, оставив прочие памятники без внимания. Не приняли москвичи и отождествление поселения на Лысой горе в Киеве с Самватом, упомянутым Константином Багрянородным (Куза, Леонтьев, Пушкина 1982: 278-279). С этой критикой первой главы Триединой книги в целом согласились и ленинградские рецензенты. И.П. Шаскольский и Д.А. Мачинский отметили, что авторы коллективного труда, «будучи специалистами по археологии северной половины восточнославянских земель, именно этой территории авторы уделили основное внимание. Среднее Поднепровье освещается несколько бегло (и то главным образом полянская земля с Киевом). Совсем кратко охарактеризованы Чернигов и Вышгород, для других южнорусских городов не нашлось места; не охарактеризованы Галицко-Волынская земля, Тмутаракнь, Саркел» (Шасколькский, Мачинский 1982: 290). Примечательно, что И.П. Шаскольский и Д.А. Мачинский не только не приняли, как московские рецензенты, отождествления поселения на Лысой горе с Самватом, но и усомнились в возможности локализации этой крепости на территории Киева (Шасколькский, Мачинский 1982: 291). Едва ли здесь проявилось понимание ограниченной информативности археологических и письменных источников, скорее традиционное для всех рецензентов желание «сделать замечание».
Как видим, ленинградцы не пытались смягчить формулировки, акцентировав необоснованность претензий авторов Триединой книги на обобщения в масштабах всей Восточной Европы. Для того, чтобы оперировать материалами исследований столь обширных территорий, а следовательно, поддерживать и развивать гипотезу И.И. Ляпушкина – М.И. Артамонова, у ленинградских неонорманистов явно не хватало эрудиции. Они действительно оставались «специалистами по археологии северной половины восточнославянских земель», причем и в этой «северной половине» далеко не все было им понятно, как и их коллегам. Очевидно, и не надо было обращаться к этой проблематике, чтобы не навлечь на себя упреки оппонентов? Но тогда и книгу надо было назвать как-то иначе. Легко советовать post factum. Однако соблазн высказать те самые «новые идеи» был слишком велик и столь же велики были претензии на обобщения.
Вторая глава Триединой книги написана В.А. Булкиным и посвящена раннесредневековым древностям Поднепровья и Подвинья. Уместно задать вопрос: почему вообще этот раздел стал вторым, после вступления? По первой букве фамилии автора? Но – далее алфавитный порядок, принятый в перечислении авторов коллективных работ и сборников, нарушен: второй раздел написан Г.С. Лебедевым, а И.В. Дубовым, которому надлежало бы, как на обложке книги, по алфавиту следовать за В.А. Булкиным – только третий, т.е. коллективная монография планировалась по значимости разделов для проблематики книги. Причем, «генератор идей» Г.С. Лебедев пропустил коллегу вперед! Выдвижение на первый план В.А. Булкина с его поднепровско-подвинскими штудиями нельзя не признать весьма знаменательным. Василий Александрович в период написания Триединой книги был на творческом подъеме и гнездовский сюжет (в контексте полемики с Д.А. Авдусиным) обретал особую значимость, в том числе и как заявка на дальнейшее активное участие в разработках вопросов хронологии, этнической и социальной истории центральных районов Восточной Европы. Возьмем на себя смелость предположить, что этот достаточно пространный очерк – наиболее значительная работа Василия Александровича во всей его исследовательской деятельности (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 18-60). После обстоятельной характеристики «культуры смоленских длинных курганов», основанной на работах П.Н. Третьякова, Е.А. Шмидта и В.В. Седова (ссылки именно на эти работы присутствуют в тексте), В.А. Булкин переходит непосредственно к анализу гнездовских материалов. Прежде всего, исследователь приходит к весьма важному выводу, сильно корректирующему обнародованные ранее Л.С. Клейном, Г.С. Лебедевым и В.А. Назаренко статистические штудии, которым придавалось столь важное значение в полемике с Д.А. Авдусиным: «Обычно, обращаясь к характеристике этнического облика могильника, исследователи приводят систему цифровых выкладок (процентных соотношений), якобы отражающих состав древнего населения. Такой подход не может не вызвать возражений, так как предполагает некое статическое состояние групп, разграниченных между собой жесткими рамками племенных (этнических) признаков, будь то височные кольца или овальные фибулы и полностью отвергает динамику самого процесса». И далее: «Мы исходим из того, что в период расцвета Гнездова наличие здесь тех или иных этнических группировок находит свое отражение в погребальном обряде только как тенденция. Соотношение этих тенденций в разные периоды может быть различным, а их историческая оценка возможна с позиции общего итога этнического процесса в Гнездове» (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 46). По сути, этот вывод означает, что историческая действительность была значительно сложнее, чем представляется из примитивных процентных соотношений «славян», «скандинавов», «финнов» и прочих. Фактически исследователь признал наличие того самого Порога Познания, за которым начинается неопределенность – а это много значит в общем контексте построений Триединой книги. Разумеется, это относится не только к Гнездову, и не соглашаться с В.А. Булкиным и в настоящее время нет никаких оснований.
Далее В.А. Булкин, исходя из тех материалов, которыми он располагал на то время, повторяет уже озвученную в статье 1974 г. гипотезу о «пульсации» Гнездовского поселения с середины IX до первой четверти XI вв., причем активное участие в сложных этносоциальных процессах здесь принимают скандинавы. Более того, начало Гнездова – это военный лагерь норманнов на Днепре (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 49). Развитие поселения соотносится с функционированием Волго-Балтийского пути (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 51-60). И конечно, особо подчеркивается «решительное отсутствие каких-либо данных, свидетельствующих о занятии гнездовского населения земледелием», при том, что в Гнездове обнаруживаются заготовки и готовые элементы набора украшений культуры длинных курганов, сбывавшихся, по мнению исследователя, в округу поселения (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 50-51). Таким образом, характеристика Гнездова вполне соответствует той характеристике, которая была дана в совместной статье В.А. Булкина и Г.С. Лебедева – это типичное торгово-ремесленное поселение на торговых путях, проложенных через Восточную Европу. Но завершая рассуждения об исторических судьбах гнездовского населения, В.А. Булкин неизбежно должен был включиться в обсуждение проблемы «переноса города» – в данном случае Смоленска. Проблема, возникшая в отечественной археологии еще в начале XX в. Напомним, что первым, исходя из материалов раскопок курганного могильника, отождествил Гнездово с летописным Смоленском IX-X вв. еще А.А. Спицын в 1905 г. – и тем самым поставил вопрос о причинах «переноса» по крайней мере одного древнерусского города на 12 км от первоначального местоположения (Спицын 1905: 7-8). Спустя три десятилетия В.И. Равдоникас, как известно, не только присоединился к предположению А.А. Спицына, но и обнаружил, что «есть какая-то общая закономерность в этом процессе роста древнерусских городов. Перемещение города на новое место в известный момент его развития наблюдается повсеместно» (Равдоникас 1934: 118-119). И В.В. Мавродин в свое время отмечал, что «когда городища перестали удовлетворять потребности… город был перенесен на настоящее место» (Мавродин 1945: 144).
В 1977 г., уже после открытия и исследований гнездовских селищ, Л.В. Алексеев в Е.А. Шмидт, на работы которых ссылался в 1978 г. В.А. Булкин, констатировали отсутствие в Смоленске антропогенных отложений IX-X вв., тем самым подтвердив выводы А.А. Спицына. Наконец, в 1978 г., в год публикации Триединой книги, появилась монография Г.В. Штыхова, обнаружившего «переносы городов» в Полоцкой земле: Полоцк, Минск, может быть, Усвяты и Борисов (Штыхов 1978: 19-20). В этом контексте задача соотнесения Гнездова и города Смоленска на Днепре оказывалась несложной, коль скоро расцвет «торгово-ремесленных поселений» определялся динамикой функционирования коммуникаций по речным системам – ответ, собственно, уже содержался в цитированной выше работе В.В. Мавродина.
Охарактеризовав Гнездово как «торгово-ремесленный центр» по материалам раскопок могильника и поселений и констатировав при этом наличие на поселении сложной социальной иерархии, В.А. Булкин делает несколько неожиданный в контексте гипотезы ОТРП, но вполне логичный по сути вывод: «В условиях становления Древнерусского государства таким центром мог быть только город, а в конкретной исторической ситуации Верхнего Поднепровья второй половины IX – X вв. таким городом мог быть только Смоленск, расположенный тогда на нынешней территории д. Гнездово». И следует ссылка на работы Е.А. Шмидта и Л.В. Алексеева – которые были, как отмечалось выше, не единственными и не первыми исследователями, отождествившим Гнездово со Смоленском (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 51). Итак, не ОТРП – а город, да еще и крупный административный центр! Это первое противоречие интерпретации гнездовских древностей в Триединой книге, принципиально важное для уточнения достоверности гипотезы ОТРП – поскольку исходит от одного из авторов таковой.
Таким образом, представления Василия Александровича о статусе Гнездова менялись достаточно быстро. Еще в 1973 г. он не видел оснований для отождествления Гнездова и Смоленска (Bulkin 1973: 121), в 1974 г. – признал Гнездово ОТРП, а в 1978 г. – все-таки городом.
И эта эволюция представлений одного из авторов Триединой книги достаточно выразительно демонстрирует избыточность гипотезы ОТРП для реконструкций исторической действительности эпохи раннего средневековья в Восточной Европе. Не беремся судить, как обстояло дело в Скандинавии, но в ареалах расселения славян, финно-угров и балтов ОТРП оказываются не просто инородными образованиями, как неоднократно подчеркивали авторы гипотезы – но откровенно лишним.
Однако ситуацию в Верхнем Поднепровье в эпоху раннего средневековья В.А. Булкин представляет читателю Триединой книги в полном соответствии с гипотезой ОТРП. Исходя из результатов картографирования «импортов» IX-XI вв. в направлении Западная Двина – Днепр – Ока, исследователь предположил, что «импорты» концентрировались на наиболее труднопроходимых участках реконструированного им пути: у порогов Западной Двины, на днепровских волоках и, наконец, перед порогами Средней Оки (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 52-53). «Таким образом, торговая магистраль, рассекающая Русскую равнину от Рижского залива до Волги и разрывающая границы многочисленных разноэтничных племенных областей от балтов на западе до финнов на востоке, в то же время могла объединять в едином ритме своего функционирования самые разные центры, порожденные или условиями местного развития, или вызванные к жизни потребностями транзитной торговли. Месту древнего Смоленска (Гнездова) на этой магистрали присуща одна особенность, которая делает положение этого пункта ключевым: всякое продвижение на запад – к Балтийскому морю, Ладоге или Киеву – равным образом как и в обратную сторону – с Западной Двины или верховьев Днепра предполагает обязательное и непременное прохождение через Смоленск» (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 52-54). Здесь Василий Александрович, несомненно, – и вполне закономерно – увлекся. Конечно, не всякое движение в этих направлениях предполагало обязательно посещение Смоленска – ну хотя бы потому, что передвигались люди с разными целями и при разных обстоятельствах, и, видимо, не каждый обязательно хотел побывать в этом городе. Обходные пути должны были существовать и существовали.
Образ «магистрали», да еще «рассекавшей» Русскую равнину и «прорезавшей» ареалы балтов, славян и финно-угров, укореняющийся (как и образ «потока») в ленинградском неонорманизме, в который уже раз создает у читателя неверное представление о реалиях эпохи раннего средневековья. Собственно, само слово «магистраль» означает просто «главная дорога» и в представлениях человека ХХ в. устойчиво ассоциировалось с постоянным целенаправленным движением в противоположных направлениях. Исходя их этих устойчивых и явно актуальных и для самого автора ассоциаций – уместно ли уверенно именовать «магистралью» этот труднопроходимый маршрут, движение по которому могло быть только дискретным и каждый раз сопряженным с опасностью просто не вернуться? Путь, обозначенный В.А. Булкиным – явно не «магистраль», а сложная система коммуникаций, причем ни о каких «рассечениях» и «прорезаниях» речи быть не может. Скорее уж должен был возникнуть образ сети, совместно связанной перечисленными автором этносоциумами.
Интерпретация гнездовских «импортов» в этой работе В.А. Булкина вполне традиционна для ленинградских неонорманистов, т.е., как и в предшествующих публикациях, однозначна. В действительности и эти «импорты», как и ладожские, и тимеревские – это прежде всего вещи, обстоятельства попадания которых в антропогенные отложения поселений и погребения однозначно установить невозможно. Да, в Гнездове впервые в закрытом комплексе IX в. оказались предметы, произведенные в Северной Европе и на мусульманском Востоке. И В.А. Булкин представил этот комплекс как эффектное доказательство функционирования «магистрали» Западная Двина – Ока. Но ведь мы ровным счетом ничего не знаем о судьбе человека, в погребении которого обнаружены эти вещи, об истории его рода, о возможным связях с обитателями близких и отдаленных регионов – следовательно, ничего определенного не можем сказать и об обстоятельствах попадания в Гнездово интересующих нас предметов. Таковые остаются неизвестными. Предложенная В.А. Булкиным и его соавторами интерпретация – только одна из возможных, представляющаяся наиболее вероятной, потому что в этой интерпретации «импорты» соотносятся не с неизвестностью, непостижимой ни для историков, ни для археологов, а с тем, что представляется известным – географией речных систем в верхнем течении Западной Двины, Днепра, Волги и Оки.
Снова остается только воскликнуть: если бы все было так просто! От одного скопления «импортов» до другого провести направление через речные системы – и определилось направление пути! Однако дело не только в том, что говорилось выше об «импортах». Пролагая по картам эти «пути», необходимо иметь и отчетливое представление о гидрорежиме речных систем – а этих-то необходимых выкладок в работах ленинградских неонорманистов, в том числе и в главе II Триединой книги, мы и не найдем. Несомненно, как и в случае с «путем из варяг в греки», о котором нам еще придется неоднократно рассуждать, движение в направлении запад-восток-восток-запад, намеченным В.А. Булкиным, теоретически было вполне для кого-то возможным и кто-то передвигался по лесной зоне Восточной Европы именно так – но одного соотнесения географической карты с картой археологической, демонстрирующей распределение «импортов», увы, недостаточно, чтобы предполагать функционирование оживленных торговых коммуникаций – хотя археологи и историки, кажется, давно успели убедить себя в обратном.
Характеризуя Гнездово-Смоленск, В.А. Булкин в Триединой книге, как и в статье о 1974 г. о Гнездове и Бирке, настойчиво подчеркивает обособленность гнездовского поселения от сельской округи, определяющее значение торговли для процветания того Смоленска, который упомянут летописью под 882 г. Подводя итог гнездовскому периоду развития города, исследователь заключает, что «обособление торгово-ремесленных и дружинных групп на основе обслуживания потребностей главным образом внешней торговли, хотя и сопровождается кратковременным ярким расцветом, еще недостаточно для перерастания такого центра в средневековый город. Отсутствие прочных этнических и, по-видимому, экономических связей с округой, а также долговременной и сильной внешней поддержки, приводит к тому, что в результате подрыва этой основы (переориентация торговых путей) поселение прекращает свое прогрессивное развитие» (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 59-60). Обратим для начала внимание на формулировку: «прекращает свое прогрессивное развитие» – эта формулировка явно означает, что автор не уверен в прекращении жизни на поселении в XI-XII вв., а только утверждает, что приостановлен некий «прогресс». Мы еще вернемся к этому термину, он весьма значим в построениях ленинградских неонорманистов. Кстати, ситуация в Гнездове во второй половине XI-XIII вв. остается неясной из-за явного недостатка достоверных данных на сей счет. Да и вряд ли вообще откровенно паразитическая поселенческая система, «никак не связанная с округой», но, надо полагать, причинявшая этой округе немало хлопот (судя по наличию здесь многочисленного вооруженного и, надо полагать, не сентиментального контингента) заслуживает столь восторженных оценок как средоточие «прогресса».
Но главное не в этом, а в том, что упорное подчеркивание «отрыва Гнездова от округи» да еще и отсутствия «сильной внешней поддержки» никак не согласуется с ясным указанием летописи на то, что Смоленск – тот самый, «гнездовский» – который пришлось брать Олегу в 882 г., был градом кривичей. И, напомним, историков и археологов, обращавшихся к кривичской проблематике всегда останавливало это упоминание – поскольку в войске Олега тоже были кривичи, т.е. версию о кривичском Смоленске никто под сомнение не ставил. Но – как могло быть «градом кривичей», вполне конкретной и многочисленной этносоциальной общности, поселение, «оторванное от округи» и «лишенное сильной внешней поддержки»? Что касается «этнической обособленности» Гнездова от округи – непонятно, как вообще обитатели поселения в течение столетия смогли поддерживать таковую, разве что дали коллективный обет не иметь никаких отношений с местными женщинами. Такие примеры, хотя и редкие, «отсутствия взаимной комплиментарности» по Л.Н. Гумилеву, в истории миграций, конечно, известны – но материалы раскопок Гнездова сами по себе не свидетельствуют однозначно, что дело здесь обстояло именно так.
Причины упадка Гнездова В.А. Булкин объяснил активизацией Полоцка как соперника Новгорода и Смоленска на Днепровском пути – и это предположение, во всяком случае, выглядит значительно убедительнее рассуждений о «прогрессивности» богатеющего на транзитной торговле паразитического ens a se социума (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 55-57).
Что же ответили на выводы В.А. Булкина московские оппоненты? Прежде всего, выразили недоумение относительно «норманнского лагеря», подчеркнув решительное преобладание славянского компонента на поселении с момента возникновения и до конца существования. И опровергли выводы ленинградского коллеги о социальных различиях обитателей укрепленных и неукрепленных валами и рвами поселений в Гнездове, об обособленности ремесла и торговли в Гнездове в IX-X вв. (Куза, Леонтьев, Пушкина 1982: 280). Не без ехидства отметили москвичи беллетристическую неустойчивость терминологии ленинградских коллег («предгородской», «раннегородской», «протогородской» центр), «чрезмерное значение», придаваемое В.А. Булкиным транзитной торговле и «странную непоседливость» населения Гнездова, перемещавшихся с одного места на другое «из-за стремления контролировать волоки, из-за выгод транзитной торговли восточным серебром!» (Куза, Пушкина, Леонтьев 1982: 280-281). Так одним замечанием, с несколько наигранной легкой небрежностью, оппоненты попытались снять пафос ленинградского неонорманизма, восторг обретения этой самой транзитной торговли как главного механизма возникновения государства и романтику торговых путей. Впрочем, наличие западно-двинского пути рецензенты признали и даже отметили доказательство существования оного как несомненное достоинство главы II Триединой книги (Куза, Пушкина, Леонтьев 1982: 280-281). Вероятно, дело здесь не только в том, что В.А. Булкин убедил своих оппонентов – в чем, собственно, нет оснований сомневаться – но и в том, что в Гнездове ленинградцы больше не работали, и это открытие В.А. Булкина объективно повышало статус памятника, который становился «базовым» для московских исследователей.
И.П. Шаскольский и Д.А. Мачинский, как и следовало ожидать, как раз высоко оценили главу II – но также посетовали на то, что мало уделено внимания проблеме Гнездова и Смоленска (Шаскольский, Мачинский 1982: 290).
Оценивая позиции сторон в полемике по проблеме Гнездова в 1970-е гг., вокруг главы II Триединой книги, следует отметить неколебимую уверенность и ленинградских, и московских исследователей в том, что источники, которыми они располагают, адекватно отражают реалии и причинно-следственные связи исторической действительности VIII-XI вв. Напомним, что ни те, ни другие не могли с должной степенью достоверности подробно охарактеризовать хозяйственный уклад Гнездова-Смоленска. Как далеко распространялась зона хозяйственной активности населения? Насколько эффективно можно было развивать производящее хозяйство на этих территориях и в течение какого хронологического периода? В каких конкретно объемах могло обеспечить население присваивающее хозяйство – рыболовство и охота? Вот те вопросы, ответы на которые должны конкретизировать представления о периодах расцвета и упадка поселения – но ни в тексте Триединой книги, ни в рецензиях этих вопросов, тем более ответов нет, в чем, впрочем, авторов и обвинить трудно.
Впрочем, авторы статьи о Гнездове и Бирке и Триединой книги дождались не только почти снисходительной критики московских коллег и сдержанного, хотя и несомненного одобрения коллег ленинградских. Их выводы были признаны «исключительно плодотворными» и перспективными Л.В. Алексеевым, исследовавшим древности Смоленской земли (Алексеев 1980: 143). Леонид Васильевич оказался естественным союзником ленинградцев как оппонент Д.А. Авдусина, сначала считавшего Гнездово отдаленным некрополем Смоленска, а затем, после исследований гнездовских селищ, предположившего изначальное сосуществование обширного поселения в Гнездове и Смоленская на Днепре. Однако Л.В. Алексеев не ограничился отождествлением Гнездова и Смоленска IX-X в., он реконструирует некоторые реалии бытия древнего города: «Смоленск предстает перед нами как центр смоленских кривичей, обнесенный, вероятно, какими-то укреплениями (деревянными и небольшими), и неудивительно, что, узнав о его величине и многолюдстве, Константин Багрянородный принял его за большую крепость. Дань в этом городе делилась с варягами и со Станиславом (а через него с Киевом) – город был достаточно богат. Князь же его был слаб, с варяжской данью не боролся, а проезжие купцы по тогдашнему времени вынуждены были блокироваться друг с другом и быть воинами. Не исключено, что соседние Полоцк и Витебск имели то же происхождение, что и Смоленск, правда, пока это только предположение» (Алексеев 1980: 143-144).
В этой характеристике – притом, что автор вполне резонно предполагает наличие в Гнездове простейших деревянных укреплений (надо полагать, частоколов) по периметру застройки – явственно ощущается влияние гипотезы ОТРП. Непонятно, из каких источников автор получил информацию о «слабости» смоленского князя во второй половине X в., об объединениях «проезжих купцов», если только не из рассуждений ленинградских неонорманистов, апеллировавших, как мы помним, к авторитету Г. Янкуна. Ни в летописи, ни в материалах раскопок гнездовских курганов и поселений нет на сей счет никаких данных, равно как и том, с кем делилась смоленская дань. Что касается упомянутого здесь князя Станислава, которого отец Владимир Святославич водворил, согласно летописи, в Смоленске, то «его тамга», упомянутая Л.В. Алексеевым как доказательство тождества Гнездова и Смоленска была идентифицирована (насколько корректно – другой вопрос) именно по находке в Гнездове, т.е. образуется вполне отчетливый «круг в доказательствах» (Ширинский 1966: 223). Но даже если эта тамга действительно принадлежит Станиславу Владимировичу (это предположение опровергнуть пока невозможно, но о прочих князьях Смоленска в Х в. мы вообще ничего не знаем) – как это доказывает «слабость князя»?
Остается только еще раз констатировать несомненное и сильное обаяние образов, порожденных ленинградским неонорманизмом, одинаково воздействовавших и на восторженных по молодости студентов, и на маститых исследователей.
Между тем, В.А. Булкин не мог ограничиться в главе II Триединой книги гнездовской проблематикой, поскольку Гнездово-Смоленск тесно связано не только с отдаленными, но в первую очередь с сопредельными территориями в бассейне Западной Двины. Вполне закономерным было обращение исследователя к древностям Полоцка – одного из крупнейших центров древнерусской государственности на северо-западе Восточной Европы, история которого неразрывно связана с историей Смоленска, Новгорода и Пскова. В длительных и сложных смоленско-полоцких взаимоотношениях В.А. Булкин вполне обоснованно важное место отвел Витебску, который, по его мнению, должен был стать городом уже во второй половине Х в. и контролировал труднопроходимый участок двинского пути (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 56-57). Полоцк, по мнению исследователя, развивался в древнерусский город из племенного центра кривичей, оказавшегося уже в конце IX в. в сфере интересов скандинавов, действовавших в Восточной Европе. Зафиксированный на Рогволодовом городище Полоцка пожар Х в. В.А. Булкин уверенно соотнес с летописным повествованием о походе Владимира Святославича после неудачного сватовства к Рогнеде. В Х в., по мнению исследователя, Смоленск (Гнездово) и Полоцк тесно связаны двинским «магистральным» путем, причем в обоих случаях имело место «перенесение части поселения на новое место, в большей мере обеспечивавшее контроль над водным путем. В древнем Смоленске это произошло в конце Х в. (Ольшанское поселение), в Полоцке – в начале XI в.» (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 57). И далее следует очень важный вывод: «Различие судеб древнего Смоленска и Полоцка объясняется их различным исходным общественным статусом. Полоцк с самого начала был племенным центром и, таким образом, в течение длительного периода сохранял прочную внутреннюю опору, которая со временем деформировалась, поглощая внешние импульсивные воздействия. Это обеспечивало более спокойное (во внешнем выражении) и более стабильное развитие города второй половины IX-X вв.» (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 59).
Ознакомившись с этим рассуждениями В.А. Булкина, московские рецензенты, во-первых, отметили недоказуемость соотнесения пожара на Рогволодовом городище с походом Владимира Святославича. Во-вторых, посетовали на «выборочность» представления процесса градообразования в Верхнем Поднепровье и Подвинье. Наконец, в-третьих, не отказали себе в удовольствии упрекнуть автора в том, что характеристика Гнездова «построена в основном на собственных работах при опускании статей ряда других авторов. Как ни досадно, приходится констатировать очевидную направленность подобного метода подачи материала» (Куза, Леонтьев, Пушкина 1982: 281). Первое из этих замечаний может быть принято, третье, пожалуй, справедливо отчасти, со вторым согласиться трудно хотя бы по той причине, что в работе В.А. Булкина речь все же идет о крупнейших центрах, возникающих в этом регионе, развитие которых, собственно, и определяло процесс формирования государственной территории Древней Руси в этих регионах. А вот насчет «очевидной направленности подачи материала» с московскими рецензентами можно согласиться – но с важной оговоркой: таковая, собственно, свойственна любому исследователю, представляющему свою гипотезу-реконструкцию отдаленного прошлого, так что едва ли «направленность» можно поставить персонально в упрек В.А. Булкину и его соавторам. Другое дело – насколько обоснована, плодотворна и проверяема эта предлагаемая исследователем гипотеза.
На первый взгляд, именно «в полоцкой части» построения В.А. Булкина, на первый взгляд, представляются более убедительными, чем «в гнездовской» – за исключением, пожалуй, рассуждений о «переносе города» из-за необходимости контроля над «магистралью» по Западной Двине. В самом деле, укрепленное поселение на Рогволодовом городище возникло уже тогда, когда, собственно, «магистраль» начала функционировать. И позволительно снова задать тот самый вопрос, который мы уже задавали: почему же обитатели этого поселения – как и «гнездовцы» – смоляне, как и тимеревцы и, в известной степени, ладожане, забравшиеся за волховские пороги – не обосновались непосредственно на «магистрали»? Из соображений безопасности? Но в таком случае, какие основания рассуждать о «контроле над магистралью», если обитатели поселений явно не в состоянии осуществлять таковой и в первую очередь опасаются вторжений?
В случае с Полоцком как будто все понятно – но ведь Гнездово-Смоленск, по В.А. Булкину, возникает после появления в верхнем течении Днепра скандинавов. Следовательно, можно полагать, что в этом случае стремление к «контролю над магистралью» или, по крайней мере, к присутствию на таковой, было изначальным. Возникают те же вопросы, которые поставили рассуждения Г.С. Лебедева в Путеводителе 1977 г. о «контроле» обитателей Ладоги над Волховским путем: почему же лихие варяги, прорвавшиеся в самый центр Русской равнины, не сели на тех самых высотах над Днепром, на которых встал Смоленск XI в., а залезли на несудоходный приток великой реки? Убоялись днепровских разливов?
Но если сомнителен «контроль над путем» как причина возникновения и стимул развития поселения, то и все дальнейшие рассуждения о противостоянии Полоцка и Смоленска теряют убедительность – очевидно, действовали, причем активно, еще какие-то факторы, остающиеся вне поля зрения исследователей. Завершая краткий анализ второй главы Триединой книги и замечаний рецензентов, приходится согласиться с московскими исследователями: здесь есть вызов к полемике, но очень мало бесспорно установленного.
Третья глава совместного труда, написанная Г.С. Лебедевым и посвященная древностям северо-запада, не содержит ничего принципиально нового сравнительно с работами исследователя первой половины 1970-х гг.: те же рассуждения о «предкурганной культуре», о финно-угорской принадлежности сопок и длинных курганов («чудь» Иордана), об особом статусе Ладоги (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 67-70). Московские рецензенты вполне объективно отметили очевидные противоречия в этих построениях: «Появление сопок – результат импульса с юго-востока, из области мощинской культуры, а длинных курганов – аналогичного импульса с северо-запада, от носителей культуры каменных могильников. Какова же должна быть сила культурного воздействия (без притока нового населения), заставившая на огромной территории решительно изменить погребальный обряд? Нельзя также не отметить, что наиболее отчетливо финские черты фиксируются в сопках, а балтские – в длинных курганах. Если следовать взглядам Г.С. Лебедева, естественно было бы обнаружить обратную картину. Гипотеза о “культурных импульсах” не может удовлетворительно объяснить сочетание в одних и тех же могильниках хронологически близких захоронений в сопках, длинных курганах и “сопковидных насыпях”. Столь остро направленная избирательность в восприятии культурного воздействия населения одной местности, а вероятно и одной общины, когда часть людей перенимает юго-восточные традиции, а другая – северо-западные, исторически неубедительна» (Куза, Леонтьев, Пушкина 1982: 282). Снова обвинения в «избирательности», несомненно, изящные и как будто вполне обоснованные. Тогда, очевидно, прав главный оппонент Г.С. Лебедева и его ленинградских коллег – В.В. Седов, признавший, как известно, сопки и длинные курганы памятниками новгородских словен и кривичей? Отрицание предположений Г.С. Лебедева предполагает именно такой вывод. Однако и здесь, увы, при всей тщательности проработки археологических источников, обнаруживается та самая неизбежная «избирательность». Ибо гипотеза В.В. Седова, при внимательном рассмотрении, основана все же не столько на бесспорных результатах анализа материалов раскопок этих памятников, сколько, собственно, на уверенности в том, что именно новгородские словене и кривичи, сыгравшие столь значительную роль в становлении древнерусской культуры, должны были оставить яркие и выразительные археологические памятники – именно такие, как сопки и длинные курганы (Седов 1970: 30-34; 1974: 36-41; 1982: 46-66). Чем, собственно, эти предположения лучше выводов Г.С. Лебедева о мощинских и прибалтийских «импульсах»? Представляется, что ничем. Предположения, как это бывает почти всегда в археологии, утвердились per auctoritatem. И это означает, что опровержение, основанное только на констатации несостоятельности аргументов оппонента, не могло привести к правильному пониманию исторической действительности эпохи раннего средневековья и степени информативности источников.
Полемика по вопросу об этнической принадлежности населения оставившего сопки тем и интересна, что достаточно наглядно демонстрирует ограниченные возможности историков и археологов в интерпретациях источников, которыми они располагают. В самом деле, есть тексты Иордана и Повести временных лет, есть археологические памятники на огромных территориях северо-запада Восточной Европы, активно изучаемые и надежно датируемые – а попытки совместить две группы источников не ведут к установлению истины. Нам еще придется вернуться к этой проблеме, поскольку в скором времени представления ленинградских неонорманистов об этих памятниках изменятся.
Особое негодование московских рецензентов вызвал небольшой «этюд» Г.С. Лебедева о псковских кривичах. А.В. Куза, А.Е. Леонтьев и Т.А. Пушкина признали этот «этюд» (точное жанровое определение!) «не имеющим принципиального значения для логических построений автора» – на самом деле «этюд» очень важен в построениях Г.С. Лебедева. Глеб Сергеевич, исповедуя гипотезу И.И. Ляпушкина – М.И. Артамонова, не мог признать псковские длинные курганы памятниками летописных кривичей; для него славянское население Псковской земли – рано обособившаяся группа новгородских словен. Доказательства исследователь находит как в археологических, так и в письменных источниках, а также в лингвистике. Г.С. Лебедев, оперируя данными И.И. Ляпушкина о погребальном обряде круглых курганов с кремациями, признаваемых достоверно славянскими, подчеркивает крайнюю малочисленность урновых погребений на Псковщине сравнительно с ареалом верхнеднепровских кривичей. В псковских длинных курганах нет характерных для кривичей верховьев Днепра, Двины и Волги балтских украшений – северная граница «смоленских кривичей» точно совпадает с южными границами Новгородской и Псковской земли (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 82). Изборск, исследовавшийся В.В. Седовым, для Г.С. Лебедева – в VIII-IX вв. не племенной центр кривичей, а вполне «рядовое» укрепленное поселение с достаточно «бедной» культурой, такое же, как исследованный самим Г.С. Лебедевым Городец под Лугой. Наконец, своеобразие псковских говоров, отличающихся от говоров Смоленщины и Северной Белоруссии, Г.С. Лебедев объясняет наличием здесь финно-угорского субстрата – носителей культуры псковских длинных курганов. Что касается письменных источников, то исследователь отметил, что «в начальной летописи прямых указаний на связь “Изборск-кривичи” нет. Она появилась, видимо, в результате своеобразной историографической переработки летописей сначала средневековыми редакторами, а затем исследователями нового времени». По заключению Г.С. Лебедева, Изборск назван центром кривичей только в позднем Архангелогородском летописце, а в XIX в. эту версию утвердил Н.М. Карамзин (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 83-84).
Итак, «кривичский этюд» Г.С. Лебедева, вопреки утверждениям московских рецензентов, очень важен для ленинградских неонорманистов. Во-первых, совершенно очевидна его направленность против авторитета В.В. Седова – главного московского оппонента гипотезы И.И. Ляпушкина – М.И. Артамонова. Во-вторых, если Изборск и Псков – это не кривичи, а Смоленск/Гнездово – определенно «град кривичей» в 882 г., то можно утверждать, что «варяжская дань» к 862 г. определенно распространялась на верхнее течение Днепра, Двины и Волги и само основание Смоленска/Гнездова небольшой группой скандинавов по В.А. Булкину можно связать именно с этими событиями. Именно «смоленские кривичи» изгоняли и призывали варягов вместе со словенами, чудью и мерей. Если же прав В.В. Седов, то ареал «варяжской дани» может значительно сократиться, включая в себя на северо-западе Восточной Европы только Новгородскую землю с Псковщиной, центральные районы Волго-Окского междуречья и Белозерский регион. Гнездово-Смоленск оказывается вне этого ареала. Кроме того, признание Изборска «племенным центром» кривичей утверждает «полицентризм» начального периода становления древнерусской государственности, а для ленинградских неонорманистов уже в 1970-е гг., после возобновления исследований в Ладоге, все отчетливей обозначилась перспектива «ладогоцентризма». Так что предмет полемики представлялся более чем серьезным для обеих сторон.
Неудивительно, что московские рецензенты нервно отреагировали на эти как будто вполне логичные построения. Попытаться опровергнуть выводы Г.С. Лебедева можно было только обвинив ленинградского исследователя в неправильной интерпретации давно введенных в научный оборот источников. А.В. Куза, А.Е. Леонтьев и Т.А. Пушкина отметили, что Г.С. Лебедев не показал, в чем заключалась «историографическая переработка» текстов ранних летописей составителем Архангелогородского летописца и почему под его пером Изборск превратился в город кривичей, тем более, что в Летописце Переяславля Суздальского Смоленск назван третьим городом кривичей. Если считать, согласно летописи, что вторым городом кривичей был Полоцк, то третьим мог быть только Изборск. Далее следует напоминание об участии кривичей в войске Олега, выступившего с севера на юг в 882 г. – это могли быть только псковские кривичи, ибо Смоленск Олег взял уже на пути в Киев и, что гораздо важнее для полемики, об участии кривичей в войске новгородского тогда князя Владимира Святославича на кривичский Полоцк, в котором обосновался Рогволод. В интерпретации археологических источников, по мнению москвичей, Г.С. Лебедев также допустил серьезные ошибки, обратившись к статистике урновых погребений на Псковщине, приведенной И.И. Ляпушкиным (всего одно погребение!), в то время как по данным В.В. Седова – таковых целых 18 против 22 в Полоцкой земле и 40 в Смоленской. Вывод из всего этого: «Кажется естественной необходимость детального анализа всех черт сходства и различия погребального обряда и инвентаря псковских курганов и синхронных памятников Полоцко-Смоленской земли. Однако этого не сделано, и выводы автора теряют свою доказательную силу» (Куза, Леонтьев, Пушкина 1982: 283).
Анализируя ход полемики по «кривичскому вопросу», приходится признать, что и в этом случае и ленинградцы и москвичи столкнувшись с неоднократно констатированной нами невозможностью однозначного соотнесения письменных и археологических источников, традиционно предприняли упорные попытки преодолеть Порог Познания. Попытки, как и следовало ожидать, оказались неудачными – притом, что участники полемики столь же традиционно остались уверенными в своей правоте. В самом деле, что дают подсчеты «кривичских» урновых и безурновых погребений, если в Смоленской земле таковых 49 (54,4%-!), а в Полоцкой – аж 22 (47,9%-!). А остальные погребениях в этих регионах? Делать достоверные выводы относительно значения этого элемента погребального обряда археологи могли бы, если, во-первых, можно было бы зафиксировать статистику по всем погребениям, совершенным на этих территориях в VIII-IX вв. – но это невозможно по определению; во-вторых, если бы можно было однозначно определить смысл помещения останков погребенного в урну при наличии рядом безурновых погребений – но это также невозможно. Ни авторы Триединой книги, ни их оппоненты по-прежнему не видят, что письменные источники, которыми оперируют исследователи – это не многословные хроники и не писцовые книги, подробно фиксировавшие систему расселения на тех или иных территориях, а лаконичные записи преданий, в которых возможны не только редактуры, но и элементарные ошибки, повторы и пропуски. В Летописце Переяславля Суздальского действительно сказано о Смоленске: «третий град есть се отъ нихъ созданъ» (ЛПС: 105). Однако, вопреки уверенности В.В. Седова, А.В. Кузы, А.Е. Леонтьева и Т.А. Пушкиной, эта фраза никак не свидетельствует о том, что «третий град» – именно Изборск, который составитель этого свода почему-то не захотел назвать прямо, и только потому, что именно Изборск упомянут как город кривичей в Архангелогородском летописце. О каком еще «граде кривичей», кроме упомянутого выше Полоцка и Смоленска говорит составитель Летописца Переяславля Суздальского – можно только гадать. «Детальный анализ всех черт сходства и различия погребального обряда и инвентаря псковских курганов и синхронных памятников Полоцко-Смоленской земли» можно производить многократно – возникнут только новые вопросы, а однозначных, достоверных ответов не будет, ибо археологический источник содержит не ту информацию, которую хотелось бы получить из него исследователям. «Кривичский вопрос» в контексте тех событий, которые Повесть временных лет относит к 862 г., остается открытым: какие именно кривичи призывали и изгоняли варягов и почему какие-то кривичи присутствуют в войсках Олега Вещего и Владимира Святославича, наступающих на кривичские города Смоленск и Полоцк – так и остается неясным. Признавать это историкам и археологам, упорно стремящимся реконструировать с максимальной достоверностью реалии становления древнерусской государственности, очень не хочется. Эта неясность долго будет предметом пристального внимания ленинградских неонорманистов и породит новые догадки – уже относительно участия этих летописных кривичей в ладожских делах.
Характеристика Ладоги в главе III Триединой книги в целом повторяет то, что было уже сказано в работах первой половины 1970-х гг. и Путеводителе 1977 г. Завершает раздел пространное рассуждение о значении Ладоги в изучении периода становления древнерусской государственности, которое стоит процитировать: «Ладога демонстрирует редкое совпадение данных письменных, нумизматических и археологических источников, раскрывающих реальное содержание варяжской легенды: историю контактов и конфликтов славян, чуди и норманнов в межплеменном открытом торгово-ремесленном центре на Волхове; в итоге этих отношений Ладога была включена в орбиту древнерусской государственности. Использовав военную силу варяжских дружин, славянская знать и городские слои обеспечили за собой ключевые позиции в одном из первых на Балтике торговых городов. Подъем Ладоги в IX в. вызван такими специфическими для распадающегося варварского общества явлениями, как дальняя торговля, грабительские походы, динамическое перераспределение ценностей. Движущими силами развития стали наиболее активные элементы, выслаивающиеся из патриархально-родовых общин: воины, купцы, ремесленники, стягивающиеся к торжищу на Волхове. К концу IX в. среди этих разноплеменных “изгоев” преобладали славяне» (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 90). Из этой характеристики Ладоги определенно следует, что Г.С. Лебедев все более склоняется к соотнесению «варяжской легенды» с материалами раскопок этого памятника. У читателя приведенного выше текста, не знакомого с источниками, на которые ссылается автор, вполне может возникнуть впечатление, что материалы раскопок Ладоги по информативности сопоставимы с материалами раскопок Помпей, а Повесть временных лет в той части, где повествуется о событиях IX в. – многословная хроника, сохранившая для потомков массу имен и фактов!
Какие «городские слои»?! Какая «славянская знать»?! Сколько их было?! Как их звали, раз уж вы пишете с такой уверенностью об их взаимоотношениях?! Почему, наконец, к «торжищу на Волхове» должны были «стягиваться изгои»? Снова повторяется навязчивый тезис о разрушении «патриархально-родовых общин» этими самыми «изгоями», порожденный марксистской формационной концепцией и тиражированный и ленинградскими неонорманистами, и их учителями, и их оппонентами, в реконструкциях исторической действительности раннего средневековья вызывает сильные сомнения. Начнем с того, что структура «патриархальных общин» славян и финно-угров в лесной зоне Восточной Европы в этот период нигде не зафиксирована, так что совершенно непонятно, что именно и как «разрушалось». Неопределенность объема и содержания понятия, определяемого термином, заставляет заключать термин в кавычки как сугубо условный, так сказать, за неимением лучшего. Кем и как доказано, что обосновавшиеся в Ладоге славяне не принадлежали к одной или нескольким патриархально-родовым общинам? Непонятно также, почему, собственно, человек, уходящий в грабительский поход или далекий торговый маршрут переставал быть членом той или иной общины. Разве оказавшись за тридевять земель от отчего дома, он переставал ощущать себя членом рода? Опыт пребывания даже в современных российских городах выходцев из регионов, где патриархально-родовые отношения еще не изжиты, позволяет в этом усомниться. Вряд ли все работа- и боеспособные мужчины из «патриархально-родовых общин» могли уйти в неизвестность, а уход нескольких, пусть даже наиболее пассионарных личностей никак не мог разрушить такую устойчивую структуру. Историки и археологи убеждены в том, что «патриархально-родовые общины» должны были разрушаться, ибо «Русская правда» в начале XI в. застает уже соседские общины – но механизм и хронология этого разрушения навсегда скрыты от нас во времени. Однако московские рецензенты не дали себе труда подробно анализировать рассуждения Г.С. Лебедева о Ладоге, Новгороде и Пскове, ограничившись констатацией наличия «широкого поля для дискуссий» в изучении раннесредневековых древностей северо-запада Восточной Европы (Куза, Леонтьев, Пушкина 1982: 283).
Ленинградским рецензентам, напротив, именно раздел, посвященный Приладожью и бассейну Волхова, т.е. глава III Триединой книги Г.С. Лебедева, представлялся особенно удачным в коллективном труде. Однако похвала немногословна, констатируется только «удачное обобщение» результатов исследований последних 15-20 лет и несомненный интерес попытки определения территории словен новгородских (в подтексте признание неславянской принадлежности сопок и длинных курганов согласно гипотезе И.И. Ляпушкина – М.И. Артамонова) (Мачинский, Шаскольский 1982: 291).
Глава IV Триединой книги, озаглавленная «Северо-Восток», написана И.В. Дубовым. Под «Северо-Востоком», как выясняется из текста, подразумевается Волго-Окское междуречье – обширный регион, ставший, в конечном счете, ядром формирования уже не древнерусской, а собственно русской государственности с центром в Москве. Исследовавшиеся И.В. Дубовым памятники нижнего течения Которосли, как показано выше, уже были включены ленинградскими неонорманистами в ареал «государствообразующей» транзитной торговли. Однако эти эффектные памятники невозможно было представлять вне контекста сопредельных территорий, следовательно, Игорю Васильевичу предстояло углубиться в проблематику изучения раннесредневековых древностей Волго-Окского междуречья – от устья Нерли Волжской до устья Оки и от устья Которосли до устья Москвы. Последняя перед публикацией Триединой книги попытка обобщения результатов археологических исследований на этой огромной территории в соотнесении с письменными источниками была предпринята Е.И. Горюновой (Горюнова 1961). Результат оказался впечатляющим: по приложенным к монографии археологические картам читатель монографии впервые мог осознать масштабы и сложность материала, подлежащего обработке и осмыслению; достаточно отчетливо обозначились «хронологические секвенции» памятников в разных районах Волго-Окского междуречья. Обозначились на этих картах и лакуны – «зоны археологической пустоты», которые предстояло либо заполнить, либо достоверно объяснить. При этом сама Е.И. Горюнова, как известно, придерживалась сформулированной еще А.А. Спицыным гипотезы о принадлежности памятников дьяковской культуры, локализуемой в 1960-70-е гг. в западных и центральных районах Волго-Окского междуречья, финно-угорскому этносоциуму, известному составителю Повести временных лет как меря и принимавшего, если верить летописи, активное участие в изгнании и призвании варягов в середине IX в. Оппонентом Е.И. Горюновой стал П.Н. Третьяков, еще в 1940-е гг., после раскопок городища Березняки и других памятников в зоне строительства верхневолжских водохранилищ, предположивший славянскую принадлежность древностей I – начала II тыс. н.э. на этой территории, обозначив границу между славянами и финно-уграми на территории Волго-Окского междуречья приблизительно по линии «Ярославль-Коломна» – от устья Которосли до устья Москвы. Этой гипотезы П.Н. Третьяков придерживался до конца своего творческого пути – именно против его построений, как отмечалось выше, была направлена последняя статья М.И. Артамонова 1972 г. с настолько резкими полемическими выпадами, что издатели и спустя десятилетия не решились публиковать эти фрагменты текста.
Сложность интерпретации материалов раскопок раннесредневековых памятников Волго-Окского междуречья в 1970-е гг. усугублялась неравномерностью исследованности региона, теми самыми «зонами археологической неизвестности», которые обозначились на археологических картах. В 1978 г. еще не были в полном объеме введены в научный оборот материалы раскопок Сарского городища и Владимирских курганов, не были обнаружены мерянские селища в бассейне озер Неро и Плещеево, не начались еще исследования антропогенных отложений древнерусского Ростова и Суздаля и не продолжились исследования муромских памятников. В этом контексте все выводы о ситуации в регионе в IX-XI вв., основанные на результатах исследований первой половины ХХ в. с неизбежностью обретали сугубую гипотетичность. Следовательно, представляя читателю Триединой книги раннесредневековые древности Волго-Окского междуречья, И.В. Дубов мог уверенно оперировать только материалами раскопок курганных могильников нижнего течения Которосли и Тимеревского поселения, результатами небольших раскопок в Ярославле и Переславле-Залесском и Муроме и теми данными о Владимирских курганах, которые можно было извлечь из публикаций А.С. Уварова и А.А. Спицына. В такой ситуации концентрация внимания автора главы IV Триединой книги на материалах раскопок Тимеревского поселения и курганных могильников нижнего течения Которосли была практически неизбежной. И.В. Дубов со свойственной ему обстоятельностью тщательно проработал историографию изучения памятников Волго-Окского междуречья, но он просто не мог углубиться в древности Подмосковья и Муромской земли, Суздальского ополья, среднего течения Оки и Мещеры настолько, чтобы прочувствовать специфику каждого района – принадлежность к ленинградскому неонорманизму и реальные сроки подготовки небольшой по объему совместной публикации ставили перед ним иные задачи. Впрочем, сейчас уже очевидно, что такие задачи вообще не могут успешно решаться в одиночку – но в 1970-е гг. перспектива широких обобщений еще казалась вполне реальной и заманчивой и, как было показано выше, увлекла ленинградских неонорманистов в монументальный историзм. Главный оппонент И.В. Дубова, А.Е. Леонтьев, не преминул отметить явное предпочтение автора главы IV Триединой книги центральным и западным районам Волго-Окского междуречья: «Географическая терминология неконкретна. Границы часто упоминаемого в тексте Ярославского Поволжья не оговорены, хотя это необходимо, поскольку само название по происхождению не столько историко-географическое, сколько административное. “Волго-Окское междуречье” в контексте соответствует Волго-Клязьменскому, так как памятники между Клязьмой и Окой автор не рассматривает (за исключением Мурома)» (Куза, Леонтьев, Пушкина 1982: 286-287). Упреки вполне справедливы, однако адресованы они могут быть не только И.В. Дубову и его соавторам. Термин «Ярославское Поволжье» (действительно с весьма неопределенным объемом и содержанием) веден в научный оборот не И.В. Дубовым, а М.В. Фехнер (Фехнер 1962) и неоднократно использовался другими исследователями. Более того, не только ленинградские неонорманисты, но и сами московские рецензенты Триединой книги сами оперировали такими терминами, как «Псковщина», «Смоленщина» и «Полотчина» не очень задумываясь, что, собственно, таковые определяют: границы древнерусских княжеств? губерний и уездов? областей союзных республик СССР? (Куза, Леонтьев, Пушкина 1982: 283). Нам уже приходилось отмечать, что такие сложные термины, как «Ярославское», «Тверское», «Костромское», «Угличское» Поволжье могут соотноситься только с границами тех территорий, административными центрами которых стали эти города, т.е. с границами волостей-княжений и уездов Московского царства (с соответствующими поправками на те или иные изменения этих границ) (Томсинский 1994: 9-11). Но, впрочем, памятники нижнего течения Которосли, на которых И.В. Дубов сосредоточил свое внимание – определенно находятся на территории Ярославского Поволжья и отражают те сложные исторические процессы, которые завершились основанием здесь древнерусского города Ярославля.
Однако главным предметом полемики между И.В. Дубовым и А.Е. Леонтьевым, разумеется, стала не географическая номенклатура памятников, а проблемы хронологии и этносоциальной интерпретации таковых. Разногласия возникли буквально по каждому разделу главы IV Триединой книги, в т.ч. и по тимеревскому, т.е. относительно интерпретации материалов раскопок того памятника, который исследовал сам И.В. Дубов.
Раздел, посвященный древностям I тыс. до н.э. – первой половины I тыс. н.э. на территории Волго-Окского междуречья в этой главе весьма краток – всего три страницы, что вполне объяснимо как небольшим объемом всей монографии, так и очевидным нежеланием автора углубляться в сложный комплекс проблем изучения памятников дьяковской и городецкой культур – достаточно было сослаться на работы авторитетных исследователей и акцентировать дискуссионные вопросы, что И.В. Дубов и проделал вполне добросовестно (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 105-108). Впрочем, А.Е. Леонтьев дотошно усмотрел отсутствие в этом разделе ссылок на работы Ю.А. Краснова, В.В. Седова и И.Г. Розенфельдт – и заметил, что «материалы указанных публикаций помогли бы автору более глубоко осветить вопросы ранней истории мери» (Куза, Леонтьев, Пушкина 1982: 284). Упрек едва ли справедлив, хотя И.В. Дубов действительно упустил из виду эти работы московских коллег – в «ранней истории мери», т.е. до того периода, когда этот финно-угорский этносоциум в 860-е гг. попадает в летописную традицию, и по сей день, после исследований собственно мерянских памятников (тогда еще не введенных в научный оборот-!) самим А.Е. Леонтьевым, очень мало достоверного.
Столь же краток раздел, посвященный собственно древностям веси и мери в северных и центральных районах Волго-Окского междуречья. В этом разделе И.В. Дубов признает трудноуловимость «весского компонента в материалах эпохи образования Древнерусского государства» (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 110) и обратил внимание на то, что «в древнерусских памятниках старые мерянские традиции проявляются гораздо сильнее, чем в собственных, относящихся к более раннему времени или синхронных с русскими» (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 111). Последний вывод дал основания А.Е. Леонтьеву упрекнуть оппонента в «слабом использовании» материалов исследований собственно финно-угорских памятников (Куза, Леонтьев, Пушкина 1982: 284). Этот упрек можно признать справедливым, однако следует и напомнить, что, в конце концов, И.В. Дубов не писал историю мери и не стал исследователем мерянских памятников – эта проблематика интересовала его постольку, поскольку меря включилась в процесс становления древнерусской народности и государственности. Конечно, признавая наличие финно-угорского субстрата, необходимо иметь о таковом максимально конкретное представление – но таковые вовсе не предполагают глубокого погружения в субстрат. Разумеется, это относится и к древностям летописной муромы, изучавшимся археологами с середины XIX в. – тем более, что ко времени публикации Триединой книги обобщающие исследования по муромской проблематике так и не появились (монография А.Ф. Дубынина, на которую ссылалась в 1961 г. Е.И. Горюнова, так и осталась в рукописи). Несомненно, А.Е. Леонтьев, посвятивший себя изучению финно-угорских древностей Волго-Окского междуречья, гораздо отчетливее представлял себе материалы исследований этих памятников на территории Волго-Окского междуречья – но ведь Игорь Васильевич ставил перед собой иные задачи.
Гораздо более серьезные предметы для полемики обнаруживаются в тех разделах главы IV Триединой книги, в которых автор характеризует процессы «древнерусской колонизации» Волго-Окского междуречья и устанавливает статус поселений, возникших в IX в. в нижнем течении Которосли.
Раздел о славянских миграциях в Волго-Окское междуречье начинается несколько странным утверждением автора, что «по летописным сообщениям, только в XI в. Северо-Восток включается в систему древнерусского государства. Археологические материалы позволяют проследить процесс включения Северо-Востока в состав Древней Руси в IX столетии» (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 113). С одной стороны, в ПВЛ ясно сказано об отправлении «мужей Рюрика» в Ростов и Муром, что и означает включение региона в формирующуюся древнерусскую государственность. С другой стороны, археологические источники, известные к тому времени на территории Волго-Окского междуречья, не поддающиеся однозначной интерпретации, никак не могли конкретизировать представления о формировании государственной территории Древней Руси в Волго-Окском междуречье. Достаточно напомнить, что те самые Ростов и Муром, которые стали первыми центрами государственности в регионе согласно ПВЛ – еще не подвергались археологическим исследованиям большой площадью, эти исследования начались позднее. При таком состоянии источников неудивительно, что в реконструкциях исторических процессов, предложенных И.В. Дубовым, оказалось немало неопределенностей и чисто умозрительных утверждений.
Рассуждая об «исходной территории» миграции, Игорь Васильевич, сославшись на совместную с Е.А. Рябининым статью 1972 г. и повторяя выводы Е.И. Горюновой, признал, что первые мигранты двинулись в Волго-Окское междуречье с северо-запада, и только позднее, в XI-XII вв., в этот регион направились выходцы с юго-запада, из ареала кривичей (Дубов, Рябинин 1972; Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 114-115). Это утверждение А.Е. Леонтьев не оспаривал. А вот представления И.В. Дубова о характере миграции показались рецензенту неубедительными: на одной странице утверждается, что переселение осуществлялось «племенами», на другой – «свободными общинниками». «От кого и от чего свободными?» – раздраженно вопросил А.Е. Леонтьев (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 118-119; Куза, Леонтьев, Пушкина 1982: 284). Действительно, противоречие, обусловленное неопределенностью исходных данных – налицо, однако вопрос о «свободных общинниках» – явная придирка. Если известно, что в обществе существуют свободные и несвободные, а в IX в. и много позже и у славян, финно-угров, и у скандинавов дело обстояло именно так, то утверждение о миграции «свободных общинников» обретает вполне определенный смысл: И.В. Дубов утверждал, что миграция осуществлялась по волеизъявлению свободных земледельцев и скотоводов, а не, скажем, группами холопов – рабов каких-нибудь представителей знати, что в принципе вполне возможно. А свободные общинники, отправившиеся в переселение, вполне могли и даже должны были принадлежать тем или иным этносоциумам – возможно, и племенам.
Другое дело – насколько источники, в данном случае археологические, информативны для таких выводов? Есть все основания сомневаться, что социальная структура населения, оставившего ранние погребения тех самых могильников в нижнем течении Которосли, которые анализировал И.В. Дубов, поддается однозначной интерпретации. Исследователь мог только констатировать небольшое количество этих комплексов и бедность инвентаря – но это само по себе, увы, еще не доказательство того, что перед нами погребения свободных общинников, или что все погребенные были свободными общинниками.
После краткой характеристики движущих сил миграций в Волго-Окское междуречье И.В. Дубов переходит непосредственно к характеристике памятников Ярославского Поволжья, которые, как ему представлялось, «в силу своей уникальности и хорошей изученности являются ключевыми памятниками в исследовании исторических событий, происходивших на территории Ярославского Поволжья в IX-XI вв.» (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 115). В этом выводе оппоненты не могли не увидеть изрядное преувеличение, впрочем, типичное для молодых – и не только молодых – исследователей, представляющих изучаемые памятники. Эти курганные могильники действительно признавались хорошо изученными – сравнительно с «Владимирскими курганами» А.С. Уварова и П.С. Савельева, материалы раскопок которых будут, напомним, введены в научный оборот только в 1979 г. Но «уникальность» Тимерева, Михайловского и Петровского обосновать весьма трудно – собственно, в чем таковая заключается? Едва ли это определение применимо к памятникам, материалы раскопок которых обнаруживают выразительные аналогии в древностях других регионов лесной зоны Восточной Европы и Скандинавии. Эта «аберрация уникальности» будет весьма устойчивой в работах И.В. Дубова, посвященных древностям Ярославского Поволжья.
Ранние погребения Тимеревского могильника – 52 кургана – И.В. Дубов отнес к IX в., основываясь на тех же находках скандинавских фибул, которые стали датирующими и для М.В. Фехнер – и А.Е. Леонтьев не преминул вполне справедливо отметить, что материалы раскопок курганов не позволяют определять дату начала функционирования могильников ранее последней трети IX в. Отметил рецензент и явное преувеличение И.В. Дубовым значения Тимерева-протогорода как «центрального пункта в освоении огромных пространств» (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 116-118; Куза, Леонтьев, Пушкина 1982: 284-285).
Не могло не возникнуть разногласий между И.В. Дубовым и А.Е. Леонтьевым по вопросу о взаимоотношениях мигрантов с местным финно-угорским населением. Эти разногласия возникли, собственно, не по результатам анализа материалов археологических исследований, содержавших некую информацию по этой проблеме – а вокруг заключений В.В. Мавродина о «племенных княжениях» восточных славян, по аналогии с которыми И.В. Дубов предположил существование «славяно-мерянского племенного княжения» в Волго-Окском междуречье (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 120). На что А.Е. Леонтьев заметил, что, мол, у В.В. Мавродина эти «княжения» соответствуют конкретно племенам, они «моноэтничны», а потому логичнее предположить существование здесь «мерянского племенного княжения», с которого и начинается становление древнерусской государственности в Волго-Окском междуречье (Куза, Леонтьев, Пушкина 1982: 285). Участники полемики не замечают, что в ПВЛ говорится только о наличии княжений у некоторых – не у всех! – славянских группировок, но ничего не говорится ни о княжениях «иных языцей» – и уж тем более ничего не говорится ни о какой «моноэтничности» княжений. Таковая есть просто попытка «удостоверить» лаконичные летописные статьи положениями марксистской формационной концепции, утвержденная авторитетом исследователя. Ни В.В. Мавродин, ни И.В. Дубов, ни А.Е. Леонтьев не могли наблюдать в исторической действительности феномен «племенного княжения», не могли доказать, что «словене», «кривичи» или «меря» – суть племена, а не какие-то иные объединения, что в эти объединения – пусть даже и племена! – не могли принимать иноплеменников целыми общинами, ибо племенное право вполне это допускало – но исследователи весьма уверенно реконструировали то, что навсегда осталось за Порогом Познания. «Мерянское племенное княжение», в сущности, ничем не лучше «славяно-мерянского»: это понятия с неопределимым/ложным объемом и содержанием. Спустя десять лет А.Е. Леонтьев, обобщая результаты изучения мерянских древностей, проявит должную осторожность, рассуждая о «потестарных структурах» летописной мери, пребывавших в укрепленном поселении на р. Саре – для большей определенности, увы, нет оснований (Леонтьев 1996: 183-192).
Острую критику А.Е. Леонтьева вызвали рассуждения И.В. Дубова о глиняных лапах и кольцах в древнерусских курганах как доказательствах существования «ярославской группы мери» и особенно о «домиках мертвых» в курганах, которые И.В. Дубов соотносил с «домиком мертвых» городища Березняки. Критика вполне справедлива – но А.Е. Леонтьев предпочитает не замечать, что по фрагментам плах в курганах невозможно установить, являются ли таковые остатками просто кострища – или покойного кремировали все же в некоем примитивном «домике», пусть и никак не соотносящимся с «домиком мертвых» Березняков (Куза, Леонтьев, Пушкина 1982: 286).
Завершая обзор главы IV Триединой книги, А.Е. Леонтьев констатировал, что «широко очерченной географии и обширному кругу охватываемых проблем не соответствует узкая источниковедческая база, отчего многие авторские идеи не подтверждаются материалами» (Куза, Леонтьев, Пушкина 1982: 286). Проще говоря, А.Е. Леонтьев посоветовал оппоненту не замахиваться слишком широко и с большим тщанием сосредоточиться собственно на ярославской проблематике. Увы, вывод справедлив – и относится не только к главе IV: генерация идей опережала у ленинградских неонорманистов анализ источников.
Ленинградские рецензенты акцентировали значение исследований И.В. Дубова прежде всего для конкретизации представлений о скандинавской составляющей процесса становления древнерусской государственности (граффити на монетах Тимеревского клада), предпочитая не вдаваться в малознакомые им подробности проблем изучения Волго-Окского междуречья (Мачинский, Шаскольский 1982: 290).
Завершающая, V глава Триединой книги поименована «Археологические данные к проблеме образования древнерусского государства». Казалось бы, следует ожидать неких обобщений, основанных на анализе весьма внушительного к тому времени фонда археологических источников. Что же обнаруживает читатель в этой главе?
Начинается эта глава небольшим разделом «Некоторые предпосылки образования древнерусского государства». В этом разделе, со ссылками на работы И.И. Ляпушкина, М.И. Артамонова, их оппонента В.В. Седова, В.В. Мавродина, Ф.П. Филина и В.П. Алексеева, констатируется, что «процесс формирования древнерусской народности так же, как и ее языка, развернулся одновременно с процессом становления государственности, вписываясь в формирующиеся границы Киевской Руси и находясь под ее мощным консолидирующим влиянием» (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 137-138). Вывод можно признать достаточно банальным, коль скоро к этому выводу историки Российской империи пришли задолго до В.В. Мавродина, М.И. Артамонова и И.И. Ляпушкина, а никаких новых собственно археологических экспозиций авторы в сугубо конспективном изложении своих представлений привести не смогли да и явно не стремились. Надо было переходить к самому главному – к изложению гипотезы ОТРП, уже, собственно, сформулированной в рассмотренных нами выше статьях о Бирке, Гнездове и Тимереве, которая в Триединой книге представляется уже в контексте общих представлений авторов о процессах, происходивших по всей огромной территории Восточноевропейской равнины – за исключением тех регионов, которые, как отметили рецензенты, выпали из поля зрения авторов. Во втором разделе V главы Триединой книги, коротко озаглавленном «Город», повторяются те же положения об ОТРП – к которым уже уверенно относятся и Ладога, и Рюриково городище, Гнездово и Тимерево (но почему-то не Михайловское и не Петровское-!), о сходстве или даже тождестве ОТРП со скандинавскими «виками», о «вызревании» в ОТРП «новых социальных общностей» – дружины и купеческих объединений – основанные на интуиции и уверенности в своей правоте, но никак не на доказанных фактах. «Слияние прото- и раннегородских центров» авторы Триединой книги по-прежнему относят к Х-ХI вв. (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 139-140).
Московские оппоненты, получившие возможность в рецензии высказаться по этому важному вопросу, отреагировали на выступление ленинградцев весьма осторожно: «Выделение ОТРП представляется закономерным: все упомянутые выше памятники отличаются от окружающих синхронных памятников целым рядом особенностей, что неоднократно, в самой различной связи отмечалось в литературе. Однако для строго обоснования характеристики ОТРП необходим сравнительный анализ с другой группой предгородских поселений – племенными центрами. Последние в работе только упомянуты (Киев, Полоцк, как вероятные – Псков, Изборск, Сарское)» (Куза, Леонтьев, Пушкина 1982: 287). Таким образом, москвичи предложили проверить характеристики ОТРП, приведенные ленинградцами – но чем проверить? Что с чем сравнивать? Специфика археологических источников сильно затрудняет процедуру сравнения. Материалы раскопок памятников, относимых к «племенным центрам», как и материалы раскопок «ОТРП», однозначной интерпретации не поддаются. Противопоставление «племенных центров» и «торгово-ремесленных поселений», например, по таким категориям находок, как «импорты», предметы вооружения, полуфабрикаты и инструментарий ремесла – вряд ли правомерно. Во-первых, следует учитывать и степень изученности памятников, и неопределимое разнообразие ситуаций попадания предметов в антропогенные отложения, не говоря уже о неоднозначной принадлежности этих предметов. Во-вторых, даже если мы признаем, что все эти сложности преодолены – разве в «племенных центрах» не могли заниматься ремеслом, не носили оружия и не торговали? Откуда, собственно, это следует? Предлагаемые исследователями интерпретации представляются убедительными ровно до тех пор, пока кто-то не начинает задавать простые, казалось бы, вопросы, на которые невозможно однозначно ответить. Приходится в который раз повторить: гипотезы и догадки не могут поверяться гипотезами и догадками.
Во всяком случае, москвичи, как видим, предпочли не ввязываться пока в серьезную полемику по вопросу ОТРП. А ленинградские рецензенты – признали гипотезу ОТРП «интересной», но все же отметили наличие на Тимеревском поселении укреплений – «мощного частокола», зафиксированного раскопками. И.П. Шаскольский отметил и отсутствие в Триединой книге констатации разногласий между советскими и зарубежными исследователями относительно находок предметов, принадлежащих скандинавской культурной традиции, на территории Восточной Европы (Мачинский, Шаскольский 1982: 291). Это замечание, пожалуй, могло вызвать улыбку: вся книга, все статьи первой половины 1970-х гг. написаны даже не с целью «конвергенции» этих представлений, а с целью утвердить в советской исторической науке именно те самые, «зарубежные» представления о скандинавах в Восточной Европе. Пока еще, на исходе 1970-х, такие замечания будут приниматься – но уже в следующем десятилетии «эзопов язык» быстро выйдет из употребления.
В следующем разделе V главы Триединой книги – «Дружина» – излагаются представления авторов о формировании этой социальной генерации Древней Руси. Эти представления, как явствует из текста, основаны на утвердившихся представлениях о принадлежности погребенных в древнерусских курганах с оружием и прочим выразительным инвентарем к «дружине». Притом, что, как мы помним, В.А. Назаренко резко возражал против такой интерпретации комплексов с оружием в курганах Юго-Восточного Приладожья – но только потому, что оружие обнаруживалось почти в каждом мужском погребении. Пройдет немало времени, прежде чем К.А. Михайлов, кажется, первым из петербургских уже археологов задаст очередной «простой вопрос»: а почему, собственно, оружие в погребении обязательно принадлежит «дружиннику», т.е. человеку, находящемуся при князе – а не тому самому «свободному общиннику», вооруженному, самостоятельному и вполне независимому? И – в самом деле – как же объяснить отсутствие выразительных «дружинных» погребений, например, в Древлянской земле, где были князья, следовательно, была и дружина? В этом контексте теряют убедительность все рассуждения авторов, даже и со ссылкой на авторитет Б.А. Рыбакова, о «противостоянии» гибридной дружинной культуры «земским, этнографически обособленным культурам земледельческого населения» (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 142).
Показательно, что московские рецензенты ничего не возразили ленинградцам на выводы этого раздела V главы, очевидно, признав таковые вполне убедительными (Куза, Леонтьев, Пушкина 1982: 287).
Раздел о путях сообщения и кладах содержит уже высказанные авторами в статьях первой половины 1970-х гг. положения о торговле как государствообразующем факторе в общественных отношениях IX-XI вв. (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 143-145).
Наконец, последний, заключительный раздел главы и всей Триединой книги посвящен «формированию государственной территории» Древней Руси. Авторы утверждают, что на территории «выделенных по письменным источникам эмбрионов феодальных княжеств» «в едином ритме распространяются новые культурные явления, связанные с развитием дружины, города, торговли и ремесла. Государственные территории включают важнейшие перекрестки и участки водных торговых путей: Волховского, Днепровского, Двинского, Волжского. Здесь сосредоточены все основные предгородские и раннегородские центры Древней Руси, в том числе и те, которые развились в областные города» (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 146). В этом «едином ритме» угадывается авторство Г.С. Лебедева: снова образ в стиле монументального историзма, возникший из установленной исследователями хронологии археологических памятников: «единый ритм» пульсирует по всей территории лесной зоны Восточной Европы в IX-XI вв.
Не менее важен другой вывод ленинградских исследователей, завершающий Триединую книгу: констатация обширной «зоны археологической пустоты» от верховьев Волги, Днепра, Западной Двины до водораздела верхней Оки и Днепра. Исследователи признают: «Эта археологическая “зона пустоты”, выступающая при картографировании элементов древнерусской дружинно-городской культуры IX-XI вв., не может быть объяснена слабой изученностью территории: здесь хорошо представлены и широко исследуются памятники дьяковской культуры. “Археологическая неуловимость”, на которую уже обратили внимание исследователи раннеславянских памятников, в ряде случаев требует конкретно-исторических, социокультурных объяснений. “Белое пятно” на археологических картах IX-XI вв. буквально со всех сторон ограничено лоскутьями государственных территорий с репрезентативной и яркой раннефеодальной культурой. Очевидно, перед нами – археологический феномен, раскрывающий неисчерпаемые резервы Древнерусского феодального государства, которые позволили ему, в конечном счете, выстоять в катастрофические годы татаро-монгольского нашествия. Здесь, в этой глубинной области России, накапливались и зрели силы для дальнейшего исторического движения, здесь родилась великая преемница древнего Киева, столица нашей Родины – Москва» (Булкин, Дубов, Лебедев 1978: 147).
Снова перед нами образ, в котором некие результаты изучения раннесредневековых древностей Восточной Европы – «зона археологической пустоты» – представлен в перспективе монументального историзма. Образ получается, надо признать, достаточно расплывчатым. Начать с того, что «зоны пустоты», соотносимые с различными хронологическими периодами, присутствуют на археологических картах разных масштабов и всегда отражают не столько реалии исторической действительности, сколько специфику изучаемых источников и процессов составления этих карт. Что касается конкретно «зоны археологической пустоты», о которой идет речь в цитированном выше фрагменте Триединой книги, то это – огромная территория, тщательное обследование которой требует коллективных усилий нескольких поколений исследователей – между тем, внимание исследователей в течение двух столетий было привлечено к эффектным и представительным памятникам сопредельных регионов. Не все сразу – «зоны археологической пустоты» заполняются постепенно; начался этот процесс и в этой «зоне», во всяком случае, в Подмосковье и Верхнем Поволжье.
Далее, каким, собственно, «неисчерпаемым резервом» древнерусской государственности стала обозначенная авторами «зона археологической пустоты»? Экономическим? Демографическим? Наконец, стратегическим? Очевидно, авторы Триединой книги намекают здесь на те процессы перемещения населения из восточных и центральных районов Волго-Окского междуречья на запад, которые имели место во второй половине XIII-XIV вв. и действительно привели к росту новых центров – Твери, Москвы, Ярославля, Углича, Костромы. Но, спрашивается, какое отношение эти процессы имеют к «зоне археологической пустоты» предполагавшейся в 1970-е гг. на этих территориях для памятников VIII-X вв.? Ровным счетом никакого, кроме, пожалуй, мистических соотнесений.
Однако процитированное выше пафосное завершение Триединой книги содержало в себе и очевидный для москвичей язвительный подтекст: им лишний раз напомнили прекрасно всем известный факт позднего возникновения Москвы в период ордынского вассалитета – в то время как Петербург-Ленинград, который еще моложе Москвы – представлялся преемником Ладоги!
Завершая обзор статьи Г.С. Лебедева и В.А. Булкина о Гнездове и Бирке, Триединой книги и критических отзывов на этот коллективный труд, приходится признать, что «гипотеза ОТРП», представленная ленинградскими исследователями, вообще не является полноценной научной гипотезой, ибо эти построения не могут быть признаны достоверно обоснованными и поддающимися проверке. Проще всего констатировать, что квазигипотеза ОТРП устарела. Это очень удобно – одной фразой выйти из неудобного уже положения, так обычно и происходит c вполне обоснованными, проверяемыми и плодотворными гипотезами, когда появляются новые, опровергающие таковые факты. И с квазигипотезой ОТРП произошло именно так. Даже и об устарелости не пришлось упоминать: просто не стали развивать дальше. Но дух квазигипотезы, суть и пафос этих умозрительных построений – абсолютизация торговли как государствообразующего фактора – сохранился в ленинградском неонорманизме вполне, что заставляет отнестись к этим построениям серьезно и задать простой, но принципиально важный для нашей темы вопрос: а как вообще стало возможным появление квазигипотезы ОТРП, несообразности в которой можно было разглядеть уже тогда, в 1970-е? Ведь авторы были талантливыми исследователями, прошедшими хорошую школу у хороших учителей, знающими, какие требования предъявляются к научным гипотезам, знающими законы логики. Что же произошло?
Возьмем на себя смелость предположить, что произошло самовнушение. Статья Г. Янкуна, на которую ссылались авторы статьи 1974 г., была, очевидно, воспринята ленинградскими неонорманистами как откровение, а откровение – стало образом. Выше, в предыдущей главе, мы уже отмечали, что это направление с момента возникновения обнаружило тенденцию к тиражированию образов. Предоставим слово академику В.М. Бехтереву: «Иногда впечатление, воспринятое пассивно, входит затем, благодаря случайному сцеплению идей, и в сферу личного сознания в виде умственного образа, новизна которого нас поражает. В отдельных случаях образ этот, принимая пластические формы, возникает в виде особого внутреннего голоса, напоминающего навязчивую идею, или даже в виде сновидений или настоящей галлюцинации, происхождение которой обычно лежит в сфере продуктов деятельности общего сознания» (Бехтерев 2001: 19). Мы не можем, естественно, заглянуть в сновидения ленинградских неонорманмстов, хотя нельзя исключать, что исключительная эмоциональность восприятия материала могла сделать таковые весьма яркими. До галлюцинаций в 1970-е дело явно не дошло, но мы еще увидим, как в ленинградском неонорманизме будет все отчетливее проявляться мистическая составляющая. А вот в том, что в середине 1970-х уже зазвучал «особый внутренний голос, напоминающий навязчивую идею», сомневаться не приходится. Именно с этого внутреннего голоса будут настойчиво повторяться словосочетания «торгово-ремесленные поселения», «торговые пути» – и воздействовать на сознание вопреки здравому смыслу.
АВДУСИН, КЛЮЧЕВСКИЙ И БЕЛЕЦКИЙ
Реакция главного в то время оппонента ленинградских неонорманистов на Триединую книгу была предсказуемо раздраженной, но и более конкретной по сути, чем в рецензии его учеников. Даниил Антонович не только заявил, что рассуждения об ОТРП – не что иное, как «приспособление к русским условиям построений западных археологов» и «откровенный норманизм», но и отметил «перекличку» этих рассуждений с «теорией (правильнее, «концепцией» – С.Т.) торговых городов» В.О. Ключевского, давно «разбитой» в советской исторической науке (Авдусин 1980: 41-42). Е.Н. Носов, спустя 31 год после публикации Триединой книги, так прокомментировал эти возражения Д.А. Авдусина: «Последнее замечание нам особенно ценно, поскольку оно верно. Действительно, имеется определенное сходство построений В.А. Булкина и Г.С. Лебедева и идей В.О. Ключевского, сходство, которое сами авторы тогда не заметили и о нем не писали» (Носов 2009: 353).
Да полно, не «определенное сходство», а почти тождество, разве что вместо «торгового города» – «ОТРП». Однако замечание Е.Н. Носова вызывает недоумение: как, собственно, три вполне взрослых человека с университетским образованием могли «не заметить» полного сходства с построениями другого исследователя, причем не какого-нибудь коллеги-аспиранта, а маститого историка недавнего прошлого, труды которого хорошо известны? Да еще и «не подумать» об этом сходстве? Недоумение усиливает повторение этого же утверждения Е.Н. Носова уже не в мемуарном очерке, а в тексте вполне научной работы, посвященной анализу материалов раскопок Рюрикова городища и других раннесредневековых укрепленных поселений Поволховья: «В.А. Булкин и Г.С. Лебедев, впервые упомянувшие о торгово-ремесленном пути развития Гнездова, предшественника Смоленска, как одном из путей возникновения русского города, похоже, и не задумывались, куда ведут их выводы. Во всяком случае, упоминаний о В.О. Ключевском ни в данной работе, ни в их последующих исследованиях нет. Однако решительный критик подобных взглядов Д.А. Авдусин сразу заметил, что “рассуждения” о виках и открытых торгово-ремесленных поселениях – это не “исследование исторической закономерности возникновения древнерусских городов”, а “приспособление к русским условиям построений западных археологов и почти неприкрытый норманизм”. Эти построения “перекликаются с давно разбитой теорией “торговых городов” В. О. Ключевского”» (Носов 2005: 18).
Позвольте, как это «не задумывались, куда ведут их выводы»?! Если принять на веру утверждения Е.Н. Носова, то придется признать, что Евгений Николаевич приподнимает завесу над «творческой лабораторией» коллег, которые работали в таком азарте и полемическом задоре, что забыли и о предшественниках, достаточно глубоко вспахавших поле этой проблематики, и даже о читателях – ибо ведь не один же Д.А. Авдусин мог и должен был вспомнить «Курс русской истории» В.О. Ключевского! Хотя – как ни странно – кроме Даниила Антоновича и Евгения Николаевича, кажется, никто особого внимания на сходство построений Г.С. Лебедева и его соавторов с концепцией В.О. Ключевского внимания и не обратил.
Однако возьмем на себя смелость в это не поверить – полагаем, что Г.С. Лебедев, В.А. Булкин и И.В. Дубов, во всяком случае, должны были отдавать себе ясный отчет в том, «куда ведут их выводы». Отсутствие же ссылок на В.О. Ключевского вполне может объясняться элементарной перестраховкой, немного смешной, но вполне естественной в тот период, ибо в советской исторической науке в 1970-е гг. господствовала иная парадигма становления государственности Древней Руси и развития древнерусского города. Во всяком случае, с представлениями В.О. Ключевского на сей счет Г.С. Лебедев, В.А. Булкин и И.В. Дубов, несомненно, были хорошо знакомы, поскольку были как-никак учениками М.И. Артамонова, который, как мы отмечали выше и как свидетельствует тот же Е.Н. Носов, был до самой кончины чуть ли не единственным исследователем, который также пришел к представлениям об определяющем значении торговли в период расселения славян по лесной зоне Восточной Европы (Носов 2005: 11). Так что источник «ключевского вдохновения» авторов Триединой книги обнаруживается без особого труда.
Мы, со своей стороны, полагаем, что вопрос об осознанном заимствовании авторами Триединой книги основных положений концепции В.О. Ключевского или «конвергенции» – не принципиален. Так или иначе, авторы Триединой книги пришли к этой концепции спустя шестьдесят семь лет после кончины автора «Курса русской истории». И этот несомненный факт, столь невнятно признаваемый Е.Н. Носовым, который сам уже в середине первого десятилетия XXI века, ратовал за реанимацию той же концепции, заслуживает самого пристального внимания.
Но прежде, чем еще раз, вслед за Д.А. Авдусиным и Е.Н. Носовым, констатировать концептуальное соответствие построений авторов Триединой книги и «Курса русской истории», считаем необходимым обратить внимание на несомненное сущностное тождество контекстов появления этих реконструкций отдаленного прошлого.
«Курс русской истории» создавался в обстановке нарастающего кризиса общественного сознания тоталитарной Российской империи, одним из выразительных симптомов коего стало очевидное для всех подданных вырождение правящей династии. В недалеком будущем замаячила «свобода», а стало быть, и в прошлое можно было смотреть уверенней, как это ни нелепо звучит – «по-хозяйски». В.О. Ключевский и сформулировал это отношение с полной откровенностью: «История народа, научно воспроизведенная, становится приходно-расходной его книгой, по которой подсчитываются недочеты и передержки его прошлого. Прямое дело ближайшего будущего – сократить передержки и пополнить недоимки, восстановить равновесие народных задач и средств» (Ключевский 1987: 60). В этой короткой цитате все значимо. И найденный блестящим лектором и тонким стилистом образ приходно-расходной книги, немыслимый в дворянской исторической науке, например, у В.Н. Татищева или Н.М. Карамзина, но вполне уместный и понятный в реалиях начала ХХ в.; и несколько наивная уверенность маститого историка в том, что можно в скором времени «сократить передержки и пополнить недоимки» – достаточно только правильно понять все происходившее – и, конечно, уверенность в своем правильном понимании отдаленного прошлого.
Но – и ленинградский неонорманизм возник и быстро развивался в обстановке прогрессирующего кризиса общественного сознания вполне тоталитарного советского социума. Конечно, СССР 1960-70-х гг. по большинству значимых признаков мало походил на Российскую империю 1910-х гг. Но по главному признаку, как мы уже подчеркивали выше, сходство полное: власть уже не вызывает ни страха, ни почтения, нарастают ожидания пресловутых «перемен». И, поскольку как мы уже отмечали выше, в реконструкциях процесса градообразования и становления государственности Древней Руси исследователи могли выбирать один из четырех определяющих факторов (сосредоточение потестарных структур, производящее хозяйство, ремесло, торговля), и В.О. Ключевский, и М.И. Артамонов, а затем и его ученики и их московские коллеги, в кризисные времена с неизбежностью должны были, как в свое время В.О. Ключевский, выбрать самый соответствующий представлениям о прогрессе, движении – а именно, торговлю. Отсюда и уверенно звучащая тема «прогресса» в Триединой книге.
Придет время, и станет очевидной и приверженность ленинградских неонорманистов представлениям о «приходно-расходной книге» народа – помните уверенность Г.С. Лебедева в скорой прописке в «европейском доме»?
Кстати, нельзя не обратить внимания на то, что «хождение во власть» в начале ХХ в. ученика В.О. Ключевского, П.Н. Милюкова, коему предоставилась уникальная возможность «сократить передержки и пополнить недоимки» отечественной истории на практике – кончилось тем же, что и хождение во власть Г.С. Лебедева и его единомышленников в конце того же столетия. И иначе кончиться не могло.
Вот теперь имеет смысл кратко напомнить общие положения концепции В.О. Ключевского, не только для того, чтобы убедиться в адекватности реакции Д.А. Авдусина на Триединую книгу, но и для того, чтобы правильно понять содержание этой концепции, которую, напомним, Е.Н. Носов уверенно предлагает реанимировать в XXI веке.
Как известно, В.О. Ключевский начал свое изложение событий IX-X вв. с развернутой характеристики природных условий Восточно-Европейской равнины, сформировавших национальный характер великороссов, константой которого Василий Осипович считал пресловутый «фатализм», определивший весь дальнейший путь огромной страны во времени и пространстве. Яркий образ непроходимых лесных массивов, в которых единственными коммуникациями оказываются речные системы, многократно усиливает эту тему «фатализма» (Ключевский 1987: 78-90). Магистральным торговым путем, артерией становления государственности, В.О. Ключевский признал Днепровский путь, «из варяг в греки», движению по которому был «дан толчок еще греками», основавшими колонии в Северном Причерноморье (Ключевский 1987: 133). На речных системах, в первую очередь, на Днепровской, первые города у восточных славян возникли как «сборные торговые пункты». Некоторые из этих «сборных пунктов» постепенно укрупнялись. А дальше – «из этих крупных рынков, служивших посредниками между туземными промышленниками и иностранными рынками, и выросли наши древнейшие торговые города по греко-варяжскому торговому пути» (Ключевский 1987: 141). Аудитории В.О. Ключевского, наблюдавшей вокруг себя повсеместное торжество «рыночных отношений», здесь все было ясно и понятно: «туземная промышленность», «иностранные рынки»… Обратим внимание на упорное использование В.О. Ключевским термина «туземцы» применительно к славянскому и неславянскому населению Восточной Европы, своим далеким предкам. В русском языке это слово к началу ХХ в. уже обрело в лучшем случае добродушно-пренебрежительный оттенок, вполне понятный аудитории В.О. Ключевского. Собственно, такими же «туземцами» для «образованного класса» были миллионы русских мужиков, которых предстояло приобщить к благам цивилизации.
Обратим внимание на упорное использование В.О. Ключевским термина «туземцы» применительно к славянскому и неславянскому населению Восточной Европы, своим далеким предкам. В русском языке это слово к началу ХХ в. уже обрело в лучшем случае добродушно-пренебрежительный оттенок, вполне понятный аудитории В.О. Ключевского. Собственно, такими же «туземцами» для «образованного класса» были миллионы русских мужиков, которых предстояло приобщить к благам цивилизации.
Ленинградские неонорманисты, конечно, не могли себе позволить печатно назвать славян, финно-угров, балтов и тюрок Восточной Европы – «туземцами»: за такое словотворчество в советской науке, даже в 1970-е гг., можно было нарваться уже не на «дискуссию с идеологами». А в остальном – в самом деле, никаких принципиальных отличий, разве что вместо «торговых городов» – «ОТРП».
Правда, обнаруживается и важное отличие, как будто неловко маскирующее очевидное сходство. В построениях В.О. Ключевского «торговые города» были первой формой политической организации этносоциумов Восточной Европы, результатом развития культур славян, финно-угров и балтов в тесном взаимодействии с соседями. «Торговые города», расположенные на узловых пересечениях коммуникаций – речных систем, образовывали вокруг себя «городовые волости» и стремились контролировать коммуникации, выставляли вооруженные контингенты и были полиэтничны, поскольку торговля интересовала всех. Это был первый, сугубо местный компонент в процессе государствообразования. У ленинградских неонорманистов, как мы помним, восточноевропейские «ОТРП» возникают как продолжение системы аналогичных поселений, возникших в Северной Европе. Однако, как мы уже знаем, это не маскировка. Стремление к «прогрессу» в позднесоветских реалиях явно усиливается и становится откровенней.
Второй компонент В.О. Ключевский также считал местным – это варяжские княжества, возникшие в Восточной Европе, как и в Западной, в процессе завоеваний и в результате захватов власти призванными «торговыми городами» варягами-наемниками. К числу таковых В.О. Ключевский относил и Ладожское княжение Рюрика, которое признал «зерном» того союза славянских и соседних с ними финских племен, которое можно признать первоначальной формой Русского государства (Ключевский 1987: 151-152). И в итоге: «Вот простой прозаический факт, по-видимому, скрывающийся в поэтической легенде: область вольного Новгорода стала варяжским княжеством» (Ключевский 1987: 152). Соответственно, в Сказании о призвании, оказывается, «идея власти перенесена из второго момента, с почвы силы, в первый, на основу права» (Ключевский 1987: 155).
Как мы помним, М.И. Артамонов также признавал «завоевание» норманнами славянских этносоциумов, впрочем, отождествляя таковое с «утверждением династии Рюриковичей». А вот В.О. Ключевский достаточно подробно рассуждал об этом «завоевании», и рассуждения эти заслуживают пристального внимания, хотя бы потому, что уже через десять лет после публикации Триединой книги и ленинградские неонорманисты будут уже в полный голос рассуждать о том же.
Прежде всего, Василий Осипович убедил себя и аудиторию, что Рюрик со товарищи были призваны для обороны призывавших за наемную плату (Ключевский 1987: 153). Абсолютно никаких данных на сей счет Сказание о призвании не содержит – но В.О. Ключевского этот факт нимало не смущал, потому что Сказание «это – схематическая притча о происхождении государства, приспособленная к пониманию детей школьного возраста» (Ключевский 1987: 156). А потом – ведь есть те самые западноевропейские аналогии: там, на западе, как и в Византии, норманны действительно часто нанимались за плату как наемники, так почему бы и на востоке должно быть иначе?
По-видимому, ни самому исследователю, ни его аудитории не приходит в голову, что такая интерпретация есть самое настоящее, демонстративное насилие над источником, утверждение откровенных домыслов как достоверного знания. Но пусть даже и прав был В.О. Ключевский: да, нанимались за плату, а потом произвели «переворот», «захватили власть» и возникло «Норманнское княжество». В чем же суть конфликта между Рюриком и новгородцами, глухие отзвуки которого дошли до потомков, как известно, через Никоновскую летопись и, возможно, несохранившиеся источники, которыми пользовался В.Н. Татищев? Что конкретно означало это «завоевание»?
А вот что: «Почувствовав свою силу, наемники превратились во властителей, а свое наемное жалование превратили в обязательную дань с повышением оклада. Вот простой прозаический факт, скрывающийся в поэтической легенде о призвании князей: область вольного Новгорода стала варяжским княжеством» (Ключевский 1987: 153). Значит, «стали властителями»? Но этот вывод никак не согласуется с характеристикой той древнерусской государственности, которую сам В.О. Ключевский далее приводит в своем «Курсе», рассуждая о статусе потомков Рюрика: «Земля звала их для внешней обороны, нуждалась в их сабле, а не в учредительном уме. Земля жила своими местными порядками, впрочем, довольно однообразными. Князья скользили поверх этого земского строя, без них строившегося, и их фамильные счеты – не государственные отношения, а разверстка земского вознаграждения за охранную службу» (Ключевский 1987: 199). Вот те и раз! Оказывается, в реальности «завоевание» свелось просто к конфликту о размере дани, притом, что все местные потестарные структуры не только не были нарушены «завоевателями», но и позднее, в X-XIII вв., четко ограничивали права Рюриковичей как одной из этих структур. Причем именно в Новгороде, который стал «варяжским княжеством» еще в IX в.!
Bona venia vestra, это никак не «завоевание», а действительно сугубо внутренний конфликт, ибо реальным результатом завоевания может быть только сосредоточение всей полноты власти в руках завоевателей. Не говоря уже о том, что и подлинные причины «столкновения Рюрика с новгородцами» (если таковое вообще имело место быть, а сомнения на сей счет историков никогда не покидали) от нас навсегда скрыты. А таких причин могло быть многое множество и помимо вопроса о содержании князя и дружины!
В советской исторической науке, как известно, одни исследователи решительно отвергали достоверность Сказания о призвании, другие рассуждали о совершенном Рюриком «перевороте». К этой версии в 1970-е гг. должны были примкнуть и ленинградские неонорманисты – рассуждать о «завоевании» было явно небезопасно (Фроянов 1992: 75-106). Однако все эти рассуждения имеют смысл, если у исследователей есть ясное представление о ситуации в словенском этносоциуме накануне этого «переворота», есть достоверное знание – но такового как не было, так нет и по сей день, и быть не может. Достоверно установленным, пожалуй, можно признать только факт наличия в эпоху раннего средневековья новгородской и киевской традиций интерпретаций становления государственности. А полемика вокруг домыслов может длиться сколь угодно долго: недостоверное остается недостоверным. И если уж для летописцев XII в. первые князья и их окружение стали «идеализированными призраками» (Романов 2002: 120), то вряд ли продуктивными могут быть попытки ученых мужей XVIII-XXI вв. с серьезным видом режиссировать этим театром призраков.
Куда большее значение для ленинградского неонорманизма, чем вопрос о «завоевании», в 1970-е гг. имели выводы В.О. Ключевского о безусловном преобладании скандинавов – быстро сливающихся со славянами! – в тех самых «торговых городах», средоточиях формирующейся государственности (Ключевский 1987: 227). Здесь прямая преемственность концепции В.О. Ключевского и квазигипотезы ОТРП действительно вполне очевидна. И ссылки на Г. Янкуна в Триединой книге ничего принципиально не меняют, скорее маскируют эту генетическую преемственность, поскольку Г. Янкун – «человек со стороны» представил историческую интерпретацию именно археологических источников, значение которых для постижения отдаленного прошлого акцентируется с 1950-х гг. Однако принимая во внимание хронологию интерпретаций – и Г. Янкун, и ленинградские неонорманисты только подтверждали или, если угодно, иллюстрировали концепцию В.О. Ключевского. Аналогия с раннесредневековыми поселениями Северной Европы, конечно, окрыляла – но образ-то «варяжского княжества в Новгороде» утвердил В.О. Ключевский, и, паки повторю, нет никаких сомнений, что «Курс русской истории» ленинградские неонорманисты если не штудировали внимательно, то все же листали.
В целом концепция В.О. Ключевского, оказавшая столь большое влияние на отечественную историческую науку, ipso facto в той части, где речь идет о становлении государственности, была чисто умозрительной и поддерживалась только авторитетом В.О. Ключевского как маститого историка – как, впрочем, и построения тех исследователей, которые выступили его оппонентами, основываясь на тех же лаконичных летописных статьях и неоднозначных материалах раскопок. Такая аргументация принимается ровно до тех пор, пока автор построений может принимать участие в полемике, а еще лучше – влиять на ход таковой своим статусом среди коллег – примеров тому можно привести множество. Историография «проблемы становления древнерусского города», порожденной, собственно, перебором возможных интерпретаций в контексте тех или иных конъюнктур весьма обширна – отсылаем читателя хотя бы к последним работам того же Е.Н. Носова, в который уже раз, как в далеком 1965 г., намекающего на то, что фонд археологических источников постоянно увеличивается. Этот разбор мнений авторитетов отечественной исторической науки представляет несомненный историографический интерес, и столь же несомненно, укрепляет эрудицию, при желании – позволяет выбрать для себя то, что представляется ценным – но никак не приблизит нас к обретению истины и не перенесет через Порог Познания. Увы, любые построения, не подкрепленные достоверными, однозначно интерпретируемыми доказательствами – есть просто «точка зрения», никого ни к чему не обязывающая. И никаких особых оснований для реанимации предположений В.О. Ключевского о «варяжских княжествах» в настоящее время мы решительно не видим: ни один новый источник, ни письменный (таковых просто нет), ни археологический (таковые действительно появляются в поле зрения исследователей) не содержит и не может содержать никакой информации, делающей объем и содержание понятия, определяемого этим термином, реальными.
Вернемся к реакции Д.А. Авдусина на Триединую книгу. Не можем удержаться от сомнения в том, что Даниил Антонович, обнаружив в Триединой книге перелицованную на археологические источники концепцию В.О. Ключевского, ограничился только той репликой, которую запомнил Е.Н. Носов. Наверняка же что-то добавил, конкретизировал свою позицию! И однако – его ученики, рецензенты совместной работы ленинградцев – не поддержали учителя, не акцентировали отмеченного Д.А. Авдусиным факта. Не захотели лишний раз подставлять ленинградцев под критику старших коллег? Не обратили внимания на вывод Д.А. Авдусина? Впрочем, это вряд ли, коль скоро уж Е.Н. Носов этот вывод услышал. Не будем гадать. Но факт есть факт – московская рецензия определенно констатировала «оригинальность» построений ленинградцев, следовательно, придала им уверенность.
И образы, представленные читателям в двух важнейших публикациях «кафедральных неонорманистов», откровенно неоригинальные в 1970-е гг., стали парадигмой всего направления, т.е. обрели императивную обязательность и огромную силу инерции (Кун 1977: 11, 28-29, 281). Может ли уважаемый читатель назвать нам хоть одного археолога, который и по сей день, активно и плодотворно работая в Ленинграде – Петербурге, открыто отрицал бы парадигму ленинградского неонорманизма? рискуя прослыть «антинорманистом»? Мы – не можем. Ибо такое невозможно в принципе – притом, что достаточно серьезные попытки пересмотра отдельных положений в рамках парадигмы, конечно, предпринимаются – о чем речь еще пойдет ниже.
Впрочем, с авторитетом В.О. Ключевского или без такового, квазигипотеза ОТРП окончательно оформленная в Триединой книге, недолго оставалась катализатором в процессе «генерации идей» ленинградского неонорманизма. На новом уровне обобщений в ней довольно быстро перестали нуждаться даже авторы. Однако в 1996 г., когда исследователей занимали уже совсем иные проблемы, С.В. Белецкий, рассуждая о начале Пскова, взялся за коррекцию квазигипотезы ОТРП. Исследователь предложил переименовать их в ВТРП («внеплеменные торгово-ремесленные поселения»), ибо таковое наименование более точно и более отвечает функциям и назначению этих поселений (Белецкий 1996: 20) Т.е. «открытость» пришлось отменить как несущественную и недоказуемую. И более того, С.В. Белецкий продолжает коррекцию построений Триединой книги: «Можно расценивать ВТРП в качестве древнейших поселений городского типа в землях восточных славян и их соседей. Вряд ли к этим поселениям применимо понятие протогорода, широко распространенное в литературе. Точнее представляется обозначение их, в соответствие с периодизацией и терминологией Г. Янкуна, как города старшего типа» (Белецкий 1996: 20). Таким образом, сразу снимаются главные противоречия квазигипотезы авторов Триединой книги и ОТРП-ВТРП (в первую очередь, конечно, Гнездово) наконец-то занимают свое место в иерархии поселений Древней Руси, известной по письменным источникам. Что же раньше-то, в 1970-х, ведь и ссылались на того же Г. Янкуна! Однако действительно ли противоречия сняты?
Прежде всего, следует отметить, что города старшего и младшего типа – дефиниция, отражающая не представления современников – людей эпохи раннего средневековья – о статусе поселений, а вносящая некие уточнения в построения исследователей, реконструирующих историческую действительность исходя не только из тех источников, которыми они оперируют, но и в соответствии с общими представлениями об отдаленном прошлом, основанными в том числе и на реалиях современности. А задача исследователя именно в том, чтобы понять, чем были «грады» – города эпохи раннего средневековья в представлениях их обитателей, а не в контексте построений адептов марксисткой формационной концепции или любых других концепций европейских и российских археологов не-марксистов. При желании, очевидно, можно обнаружить по каким-то признакам в материалах раскопок и «города среднего типа» – но приблизит ли это нас к пониманию происходившего в IX-XI вв. в Восточной Европе? Сомнительно.
Однако никаких новых достоверных данных для характеристики «торгово-ремесленных» поселений С.В. Белецкий, увы, не привел, ограничившись по сути старыми декларациями. Он утверждает: «В настоящее время вряд ли найдется исследователь, способный всерьез оспаривать существование в землях восточных славян и их соседей догородских центров, населенных по преимуществу несельскохозяйственным населением. Очевидно и то, что именно существование предпосылок для окончательного отделения ремесла от сельского хозяйства подготовило почву для крушения родового строя и переходя к общественным отношениям, основанным на имущественной дифференциации и социальной стратификации общества» (Белецкий 1996: 18). Утверждение вполне соответствует парадигме 1970-х, но, увы – опровергнуто исследованиями последующих десятилетий. Как отмечено выше, Гнездово во всяком случае никак не может быть отнесено к таким «несельскохозяйственным поселениям». А что еще? Ладога? Тоже нет. Тимерево? Тоже уже не получается.
И о каких вообще «догородских поселениях» идет речь, если то же самое Гнездово В.А. Булкин, как мы помним, отождествил, в полном соответствии с летописью, с городом Смоленском уже в IX в.? С чем, в принципе соглашается и сам С.В. Белецкий, рассуждая о «городах старшего типа». «Догородским поселением», исходя из текста Триединой книги и его уточнений, оказывается только «военный лагерь норманнов». Возникает, как и следовало ожидать, новое противоречие, снять которое невозможно.
Второй тезис исследователя уточняет выводы авторов Триединой книги о роли ОТРП в становлении древнерусской государственности и процессе градообразования. Приходится констатировать, что уточнение только затрудняет понимание предлагаемой реконструкции исторической действительности. Совершенно неясно (полагаем, что и самому автору), почему «существование предпосылок отделения ремесла от сельского хозяйства» готовило почву для «крушения родового строя», если уж допустить само существование такового. Без ответа остались те же вопросы, которые можно было задать и авторам Триединой книги. Почему, например, ремесленник-профессионал должен был непременно оказаться вне рода? Почему этот ремесленник должен был обязательно отказаться даже от огорода и содержания скота? Притом, что и тезис об отделении ремесла от сельского хозяйства в эпоху раннего средневековья вовсе не так понятен, как того хотелось бы многим. Ремесленники позднесредневековой Европы в большинстве своем не отрывались от сельского хозяйства. Более того, хорошо известно, что в XV в. владельцы итальянских мануфактур прибыли от своего уже почти капиталистического производства дружно вкладывают… в землевладение.
Рассуждения С.В. Белецкого о статусе «раннегородских» центров в этом контексте, увы, остаются чисто умозрительными, еще и потому, что никаких новых данных ни об организации ремесла, ни о родовых и племенных структурах населения Восточной Европы в этот период между 1978 и 1996 гг. не появилось.
Коррекция квазигипотезы ОТРП была предпринята С.В. Белецким, собственно говоря, в опровержение старой гипотезы В.В. Седова о возникновении древнерусских городов из племенных центров (Седов 1987: 15, 17, 24; Белецкий 1996: 8-21). Однако полемика представляется вполне бессмысленной по вышеназванным причинам: достоверных данных для определения тех иных поселений как «племенных центров» у нас тоже нет. Упоминания о том, что Смоленск – град кривичей, а аборигены Ростова и Мурома – финно-угры, строго говоря, вовсе не означает однозначно, что эти поселения – центры племен. Ну нет этого в летописи! Можно признать только большую вероятность такого предположения. А если мы и признаем факт существования племенных центров – о населении таковых археологические источники содержат информацию только самого общего порядка, интерпретация которой вряд ли может быть даже сугубо гипотетической.
Построения авторов Триединой книги коррекции не поддаются. Эта квазигипотеза целиком принадлежит своему времени, а времена быстро менялись. В 1990-е, когда С.В. Белецкий пытался реанимировать эти построения как гипотезу, ОТРП уже стали фактом историографии.
ИТОГ 1970-Х
Но вернемся в благословенные «застойные годы». Публикации «кафедральных» и «институтских» неонорманистов и Триединая книга завершают формирование направления и определяют его характерные особенности. Попробуем обозначить таковые, исходя из той классификации направлений советской археологии, предложенной самим основателем направления, Л.С. Клейном.
В небольшой работе 1993 г. Л.С. Клейн подвел итог развитию науки о древностях в советский период отечественной истории. Целая глава (пятая) в этом очерке посвящена «панисторизму» советской археологии. Здесь автор обильно цитирует «страстную, написанную с горечью» статью А.А. Формозова, в которой автор обличает коллег в стремлении «издавать не столько факты и отчеты о раскопках, сколько исторические обобщения» (Клейн 1993: 58). Полностью солидаризируясь с А.А. Формозовым в этих выводах, Л.С. Клейн развивает далее критику советских археологов, пренебрегающих относительной хронологией и ратует за переход с «молекулярного» уровня археологических исследований на «атомарный», открывающий новые горизонты в проблемах становления археологических культур (Клейн 1993: 58-63). Здесь не место подробно анализировать построения Л.С. Клейна. Ограничимся лишь констатацией неизбежности осознания неоднозначности археологического источника при переходе на «атомарный» уровень, поскольку этот переход ведет к признаваемому Л.С. Клейном нарастанию археологического агностицизма.
Для нас существенно другое. Как отмечалось выше, ученики Л.С. Клейна, объединившиеся под знаменем ленинградского неонорманизма изначально не обнаружили понимания этой перспективы «атомарного уровня» археологических исследований, да и сам наставник в период зарождения направления еще вряд ли эту перспективу ясно видел. Кроме того, помимо Л.С. Клейна на его учеников воздействовали и другие ленинградские исследователи, лекции которых они слушали, статьи и монографии которых изучали. А поскольку эти исследователи старшего поколения принадлежали, по классификации Л.С. Клейна, к направлению «археологической этногенетики» (М.И. Артамонов, И.И. Ляпушкин, П.Н. Третьяков), утверждавшему тождество этносов и археологических культур и очень тесно смыкавшемуся с тем направлением, которое определено как «историческая археология» (Клейн 1993: 39-44), ленинградский неонорманизм реально мог развиваться только в русле этих двух направлений, граница между которыми оказывается настолько неопределенной, что, пожалуй, можно, вопреки Л.С. Клейну, говорить об одном направлении – при всех разногласиях и противоречиях между его представителями – «историческом». В самом деле, ведь адепты «археологической этногенетики» занимались этой проблематикой именно для того, чтобы конкретизировать представления об этносах как субъектах исторического процесса, а «историки, вооруженные лопатой», в свою очередь, не отрицали в целом соответствие археологических культур и этносов. В этом контексте не остается места для штудий на «атомарном уровне», обращающих, в конце концов, исследователя к труднопостигаемой конкретике повседневности давно ушедших поколений и не поддающейся достоверным реконструкциям мозаике самых разнообразных ситуаций, отразившихся в археологическом материале. Как совершенно справедливо отмечали и А.А. Формозов, и Л.С. Клейн, историзм требует широких обобщений.
Весьма показательно в этом контексте, что в цитируемом очерке советской археологии Л.С. Клейн относит себя, Г.С. Лебедева и М.Б. Щукина к «седьмому направлению», поименованному «эшелонированной археологией». Определение «эшелонирование», «глубоко эшелонированный» несколько раз встречается в тексте очерка, однако, откровенно говоря, значение этого термина, введенного автором в язык науки, остается нам непонятным. Из рассуждений автора выясняется, что основная задача «эшелонированной археологии» состоит в преобразовании «колонных секвенций» культур посредством теории коммуникации в «секвенции трассовые», причем сторонники этого направления отрицают наличие в археологических источниках исторической информации (Клейн 1993: 50-53). Утверждается, что «усилия сторонников этого направления сосредоточены на разработке фундаментальных понятий археологии: «культура», «тип», «признак», «артефакт» – и пополнения этой системы понятий новыми». И – следует ссылка на работы Л.С. Клейна и М.Б. Щукина, но не Г.С. Лебедева (Клейн 1993: 51). Действительно, отнесение Г.С. Лебедева к «седьмому направлению в советской археологии» выглядит явной натяжкой, qui pro quo. Глеб Сергеевич, конечно, признавал, вслед за учителем, проблему преобразования колонных секвенций в генетические и отдал дань теоретизированию, но исключительно в контексте рассуждений о конкретных древностях. При всем желании ни его, ни прочих ленинградских неонорманистов никак нельзя отнести к энтузиастам теоретической археологии, напряженно размышляющим об «артефактах», «типах» и «признаках». Хотя, разумеется, эта терминология присутствует в их работах, никаких серьезных попыток уточнения объема и содержания соответствующих понятий ими не предпринималось. Все-таки – «историческое направление». Это явное нежелание отказаться от историзма и углубляться в «атомарный» анализ станет еще более очевидным по мере дальнейшего развития ленинградского неонорманизма в условиях нарастающего кризиса советской археологии в 1980-90-е гг. Тенденция к обобщению решительно возобладает.
Второй особенностью этого периода в развитии направления стало, как отмечалось выше, декларированное еще в «дискуссии 1965 г.» упорное отречение от норманизма – при вполне очевидном стремлении утвердить норманистские построения как «не-норманизм». В этом ленинградские неонорманисты будут последовательны даже и тогда, когда мимикрия, кстати, весьма неуклюжая, стала ненужной и, казалось бы, можно было называть вещи своими именами. Дело, конечно, не в том, что привыкли, хотя и привычка – великое дело. Отрицание «традиционного» норманизма, несомненно, придавало их собственным построениям большую оригинальность, и в представлениях самих исследователей, и тем более в глазах уже достаточно многочисленных учеников. Благо можно было и продолжать ссылаться на никем не отмененный в 1970-е «идеологический контроль» (т.е. возможность использовать при случае в научной полемике весьма мощный дополнительный ресурс) как на реальную угрозу для тех, кто слишком глубоко захотел бы погрузиться собственно в норманистскую проблематику.
Впрочем, нельзя не отметить, что ученики Л.С. Клейна в своих публикациях отрекались от норманистских установок сугубо декларативно, ни о какой критике норманизма, естественно, и речи быть не могло. Хотя бы потому, что норманизм трактовался в духе «дискуссии 1965 г.», т.е. исключительно в контексте проблематики становления древнерусской государственности.
С этих весьма удобных позиций до поры до времени ленинградских неонорманистов сбить было трудно.
Продолжение следует
|
|